— С-слушай, а-а чего ты вдруг, а? — и улыбнуться обезоруживающе.
Когда мы еще только постигали науку на филологическом, он уже был общепризнанным дарованием в академии. Но так и не получил диплома, потому что его вкусы резко изменились на последних курсах и он примкнул к группе неформалов (тогда они назывались по-иному, но суть оставалась прежней).
Он мечтал возродить обычай работать летом на Валааме. Он писал с восторгом, что видел комнату, где жил Шишкин, и не беда, что в настоящее время там устроена прачечная. Он даже уверял, что обнаружил знаменитую сосну, которую писал художник.
Мы нашли его возле багажного отделения, взмыленного, как пса после бегов. Он пробормотал приветствие и убежал в конец поезда, и Анна заметила, вздохнув, что он совсем не изменился, хотя давно пора.
Потом он подошел, улыбаясь смущенно и переминаясь с ноги на ногу, словно был в чем-то виноват перед нами, перед городом, перед всем этим миром. И Анна приподнялась на цыпочки и дотронулась до его шикарной бороды. Я подумал, хорошо, если сегодня в честь отъезда борода, как обычно, не пахнет копченой тюлькой.
— Я тебе желаю... — произнесла Анна на одном дыхание и повела головой из стороны в сторону, как строптивая лошадь. — Я тебе желаю... счастья... Я хочу, чтобы ты не забывал нас, слышишь! — и дернула его за рубашку, как совсем недавно дергала меня в просторной светлой комнате с бархатными портьерами на высоких окнах. — Ты... ты оставайся таким же... ладно? — и улыбнулась тоскливо, словно напильником провела по душе. Потом отступила на шаг и посмотрела на него, будто он уезжал на край света и его надо было запомнить таким — в вытертых джинсах, сутулого, с жилистой прокопченной шеей и страшно веселого, и еще раз тоскливо улыбнулась, потрогала подушечками пальцев кожу у себя под глазами и покачала головой.
— Ты ведь вернешься? Правда? — спросила она.
"Черт его знает", — едва не сказал он. Я даже увидел, как дернулся его кадык. Но Славик не обманул ее.
— Не-не-е-е...
— Вернется, — влез я, — куда он денется. Соскучится и вернется. Точно ведь? — и подмигнул ему, чтобы он не упрямился.
Но Анна даже не среагировала на меня, а, вцепившись, разглядывала Славика.
А он стоял, переминаясь, как всегда, небрежно одетый, улыбался и поглядывал, словно не он, а мы отбывали к черту на кулички, — и в этом он был весь, незатейливый, отрешенный, словно оборачивающийся каждый раз через плечо, словно главное дело у него не здесь, а в живописи, а вы просто так, попутчики в этой жизни, подкидыши волей судьбы, просто давние приятели по школе, которых можно и забыть, ничего не теряя и не приобретая от этого.
И я от души пожелал, чтобы у него все было в порядке, чтобы через пару лет я услышал о его успехах, чтобы хотя бы одному из нас повезло, потому что выигрыш одного из нас — это победа таланта, здравого смысла — единственное, что имеет ценность в жизни.
Мы проводили его до вагона, и последние минуты тоскливого ожидания стояли и смотрели друг на друга.
— Ну, давай... старик, — сказал я. — Пока...
Анна больше не целовала его.
Мы пожали друг другу руки, обнялись, и он сунул мне в ладонь ключ.
— Квартира пока за мной. Поглядывай. А ковер выбрось.
— Ладно, — сказал я, — не волнуйся.
В последний момент он все же высунулся из-за проводницы, Анна рванулась и сунула что-то ему из сумочки:
— Это тебе в дорогу! — крикнула она (вот уж где было отчаяние).
— С-спасибо... — махнул он рукой. — Я напишу, ждите...
Потом поезд дернулся и мягко поплыл, и проводница выставила желтый флажок и делала вид, что не замечает наших лиц. А Славкина борода торчала у нее над плечом, и сам он улыбался и махал пакетом. Потом вагон едва развернулся, остался видимым лишь желтый флажок, и напоследок мне показалось — еще раз высунулась рыжеватая борода.
Так наше общее прошлое распалось с будущим, потому что настоящее будет протекать в разных измерениях, потому что у вас есть друг, друг детства, и он уезжает, а вы остаетесь, и уезжает не на год и не на два, и самое главное, не по своей воле, а в силу необходимости, и вы знаете, что вначале будут письма, возможно, даже пространные, потом — просто открытка — жив, здоров, потом — к Новому году, да и то нерегулярно, потом — так редко, как только позволяет нахлынувшая тоска в третьем часу ночи под аккомпанемент бухающего сердца, — вот тогда вы получите то единственное, что бывает раз в жизни — крик души, или зов, или предсмертный хрип.
Но тогда на вокзале я еще не думал так, а лишь чувствовал, что разорвана логическая связь, нарушено зыбкое равновесие, поставлена точка. Я уже был достаточно мудр в потерях, чтобы питать какие-либо надежды, хотя у меня теплилась иллюзия справедливости — со мной оставалась Анна.
Славкин ковер я выкинул, потому что, когда через месяц зашел в квартиру, он превратился в кокон моли.
Мы покинули перрон и вышли на привокзальную площадь, где кишащая толпа представляла собой яркий пример броуновского движения, и Анна шла рядом, чужая, словно незримо отделившись, словно существовала сама по себе и давала понять, что самое худшее впереди, а это всего лишь прелюдия, проба звука, шарик валидола под язык. Потом она требовательно остановилась и произнесла, глядя куда-то в сторону сухими глазами, то, что копила в себе и придерживала под занавес.
— Знаешь... у меня сегодня трудный день. Встретимся вечером.
— У меня? — спросил я, принимая ложь.
— Нет, на старом месте, — и, порывшись в сумочке, протянула ключ.
И я ловил ее взгляд, впрочем, совершенно безрезультатно. А потом увидел, как эта женщина в строгом деловом костюме, но, отнюдь не доведенным до маразматической простоты строгими правилами, а, напротив, являясь верхом искусной борьбы против крючкотворства, со всякими там штучками типа выточек, клеше, "годе" и прочего, идет по краю дороги, держа одну руку на ремешке сумочки, а другой уверенным движением останавливает первую же машину (пол-улицы наблюдало за ней в этот момент), садится (на мгновение я вижу две ножки, поставленные с уверенностью красивой женщины) и исчезает, уносясь по синеватому шоссе.
И вот тогда я понял, что действительно что-то случилось и это "что-то" имеет непосредственное отношение ко мне и причем достаточно серьезное, раз Анна перенесла разговор на вечер.
И этот вечер наступил.
Вечер наступил, и тень листвы на асфальте от фонарей подрагивала, и от этого чуть кружилась голова, и машины проносились, шурша, по шоссе, а потом разом наваливалась тишина, и было слышно, как гудит город и неоновая реклама над головой, бросающая резкие тени в такт вспышкам. Потом мы входили в тень, и снова кружилась голова, и снова издали нарастал шум и проносились машины, и снова наступала тишина, и только звуки шагов Анны никуда не девались, а рука ее была почти что безжизненна.
Оба мы молчали, потому что и так все было ясно без слов, и я чувствовал: заговори я первым, она не выдержит, заплачет и сдастся, и уже знал, что не удержу ее этим, что все слова сказаны и нужных нет и не может быть.
Потом мы вдруг очутились возле моего дома (у меня даже мелькнула какая-то надежда).
Двор освещался единственным фонарем, и тень под ним была так жирна в настоявшейся тишине, что наталкивала на мысль о нереальности и бренности происходящего, о фальшивости самой ночи и ситуации. Не хватало какого-нибудь знака — луны с полутонами и козлиного топота лукавого, чтобы придать всему этому земную окраску. И тогда женский голос (усталый и смирившийся с самим фактом существования в материальной оболочке) в сердцах выдохнул из открытого окна: "О господи!!!", словно за этим крылось: не только муж-пьяница, но и полжизни, прожитой наперекосяк. И тогда Анна вздрогнула и, освободив руку, вдруг молча пошла вперед в темноту, и я догнал ее и тронул за плечо.
— Не прикасайся ко мне! — выкрикнула она и, сделав резкое движение плечами, побежала.
Я побежал следом и почти нагнал ее. Внезапно она остановилась и, повернувшись ко мне (лицо ее нельзя было назвать тем, что было мне знакомо, лицо, которое не имело аналога в моей памяти — нечто, во что следовало заглядывать, лишь используя щит Персея), выпалила:
— Хорошо! Хорошо! Ты хочешь все узнать! Ты... Ты...
— Анна! — крикнул я и тряхнул ее за плечи.
— Ты хочешь правды?! Так вот твоя правда! — и ткнула себя в грудь. — Подавись! Вот она! Видишь?! Узнаешь?
Она вдруг засмеялась — истерически на высокой ноте.
— Ты объяснишь мне, в чем дело? — спросил я как можно спокойнее, дождавшись, пока последний звук не растворится в вязкой тишине, и взял ее под локоть так, что у нее не оставалось другого выхода, как ответить мне.
Она почти с ненавистью глядела на меня, если этот эпитет подходил для красноречивого взгляда. Лицо ее пылало, и глаза сделались бешеными и стеклянными.