Ознакомительная версия.
Остановки в чистом черном поле. Черным четвертым часом утра. Черным месяцем ноябрем.
Это самое мистичное время: много пустых часов. Человек поневоле «задумывается». Застывает, запустив пальцы в бороду, без мыслей, без слов, уставившись в точку, сведя сознание к нулю, растворившись в воздухе. Может он из этого созерцания выйти великим подвижником, а может – Смердяковым. Может и не выйти вообще.
В такое время проезжаешь черным полем, а на остановке кто-то стоит, пошатываясь. Машет рукой, автобус долго тормозит.
Догоняет, запрыгивает, басит: «Спасибо, командир!»
Наполняет салон перегаром и запахом пота (русский дух!), плюхается на сиденье, вытягивает в проход резиновые сапоги, икает, засыпает. Спит. И едет в четыре черных часа утра из деревни Верхняя Грязь в деревню Нижняя Грязь.
Зачем? К кому? Какое может быть у него дело, когда сама жизнь завелась в этих краях непонятно как и зачем. Затеплилась. Затемнотилась. В четыре черных часа утра.
Но вот автобус снова тормозит. У проселка, уходящего в непроглядную тьму. Вызванного из небытия скупым свечением фар. Русский дух соскакивает со ступенек, делает два шага – и исчезает. Был и нет: дух!
Безлюдное время. Бестелесное. Бытовое небытие. Дух в резиновых сапогах. Призрак с запахом сивухи. Из Верхней Грязи – в Нижнюю Грязь. Из грязи – в грязь. Нежилое утро.
А днем это серое небо можно потрогать рукой, в четыре серых часа дня – уже полумрак, затмение, сумерки – и дети, возвращаясь из школы, застыли у витрины сельмага: там электричество, жевачки, другая жизнь.
И стоят, расплющив носы, созерцают. И перестают ощущать время. И все заботы отпускают их. В ничем не нарушаемое небытие…
Если бы не нужно было двигаться в поисках пищи (достался бы нам климат, где всё растет само), то мы давно бы превратились в Ничто, в чистое поле, в чистое нет, без примесей жизни, в чистый русский дух.
Только русский человек может сказать: «не помню, как прошел год» – и он действительно не будет помнить. Он был в забытьи, без сознания, без чувства.
У русских особые отношения со временем: они не чувствуют, что его теряют. Они его вообще не чувствуют. Ведь дух бессмертен. Время ему ни к чему.
Как печальна моя страна. Кругом кривизна, кривда. И неправдоподобные рывки к свету, зарывающие глубже в грязь. Вытягивал ногу – увяз по грудь. Нырнул с колокольни – вхолостую хлопают самодельные крылья.
Зачем? Почему? В чем корень наших нетей? Даже не пытайся, убери аршин. Не понять умом, дада. Только слово «стать» тут исключительно для рифмы поставлено. У нас не стать, а гать, тухлое болотце с лишайничком, крошечка хаврошечка с говорящей коровьей косточкой, подпольные жители, шатуны, поганцы.
Нечего и мечтать, что мы чем-то станем. Например, «цивилизованной» страной. Русский человек, спасаясь от цивилизации, до сих пор уходит под землю, как белоглазая чудь.
Жить здесь и остаться в своем уме – такой неподъемный подвиг, что ни на что другое сил не остается. Устал, напился из лужи – и нет тебя.
Но кто тогда, с кочки поднявшись, бежит за клубком? Кто едет на тройке с пачкой мертвецов в ларце? Кто машет руками над обрывом? Кто кричит по ночам в полях?
Все они страшно похожи: их нет. В этом главная тайна моей страны: под видом живых на ее бескрайних пустырях орудует орда потусторонних. Нелюди, неточки, незваные гости.
– Откуда есть пошла? Куда мчишься?
– Ниоткуда, – отвечает. – В тартарары.
Один умный человек написал статью. О том, что Россия – это океан, Русский Тихий, в котором есть редкие островки – города. Любопытный образ.
Чувствуется, однако, что писал человек этому океану посторонний, смотрящий на него с высокой палубы лайнера. Образованность и культура не позволяют ему погрузиться в океан, взгляд скользит по поверхности, где блещет солнце и всё лучезарно.
Мне кажется, об океане больше знают глубоководные рыбы, чем пассажиры лайнера. Другое дело, что рыбы неспособны ему удивляться и не могут о нем рассказать.
Взгляд образованных людей, пускающихся в путешествие по Русскому Тихому, надежно защищен перфорацией, сквозь которую изредка, в строго отведенном месте, вспыхивает действительность.
Например, белую березу они увидят, так как она «вписывается в культурный контекст», а пьяного бомжа, спящего под березой, уже нет. Не попадет он в дырочку перфорации, как ни крути.
Я часто сталкиваюсь с таким взглядом. Образованные путешественники смотрят на океан сквозь непрозрачную пленку культуры. И им хорошо. Они плывут по России, на безопасном лайнере «ментальных матриц».
Я, конечно, не призываю, отбросив покров культуры, лицезреть бомжа под березой. Упаси Бог. Я о том, что с борта лайнера картина всегда будет неполной.
Так получилось, что излюбленные нашими интеллектуалами города: Ростов, Углич, Кострому, Александров, Сергиев Посад – я увидела ребенком. Когда у меня еще не было этой спасительной перфорации. И я увидела их не в «историко-культурном измерении», а просто так.
И «просто так» они были ужасны. Убогое угасание жизни. Вымирание, запустение, скука, вялость, сон, бессмысленность. Затхлое царство пивных и чебуречных. Под стенами древних кремлей.
Я воспринимала эти города не как «парадигму», а как место для жизни. Для жизни они совсем не годились. Поэтому позже я никак не могла понять, отчего умные и образованные люди с таким восторгом произносят названия, от которых на меня веяло могильным холодом и перегаром.
Культура всегда вне времени и как бы вне жизни. Конечно, выросла она из самых-самых глубин нашего океана, но потом, попав в область высоких смыслов, застыла. Как цветы каменеют, упав в ледяную реку. А океан, конечно, изменился до неузнаваемости.
И все эти прекрасные, умные путешественники плывут не по живому океану, а по волнам его памяти, по краеведческим музеям, по идеальному пространству знаков. Оно где-то далеко. Оно вне жизни.
Но в каждом маленьком городе, в затхлом царстве пивных и ДК, засыпанных желтыми листьями, все-таки существует другое измерение. И это совсем не культура. Это что-то происходящее здесь и сейчас, но другое. Растущее из сора чудо настоящего момента.
Разноцветные мыльные пузыри в костромской чебуречной.
Крошечные колокольчики, продающиеся в магазине «Рыболов» на главной площади Ростова.
Подслушанное в деревенском автобусе слово «реюшка».
Рассказ рыбака Вовы о том, как по льду Рыбинского моря на него летел корабль-призрак с прозрачными парусами…
Что это такое, в конце концов? Ведь не география же. Язык? Запечатленные в слове отношения между людьми? Но это не обязательно родина. Отношения между людьми одного языка – это и диаспора. К тому же общий язык – еще не общность: говоря на одном языке, мы почти никогда не понимаем друг друга.
Так что же? Природа? Да, но ведь это материальное. Просто привычка организма к определенному климату, глаза – к пейзажу. Как в Ярославле меня брала тоска от вялых слякотных зим и мучили покатые, умеренные берега Волги. Страшно не хватало камской высоты, разлета, уральских морозов, выбивавших дыхание из груди.
Итак, чувство родины – всего лишь привязанность к месту, где родился? Не совсем так, ведь если родился и тут же был перемещен в другой город, то родиной будет именно тот, другой.
Место детства – вот родина. Если увезен из мест детства – это катастрофа. Которую потом обезболивает иллюзия. Иллюзия географической прописки счастья, тогда как оно не в пространстве, а во времени, причем в прошлом, то есть недосягаемом.
Как я стремилась в Пермь, думая, что там – счастье. И какое это было разочарование. Потому что счастье – не где (нигде). Оно – когда. Когда-то.
Значит, тоска по родине – это тоска по детству? Как у Набокова в лучших его вещах. Дети больше привязываются к месту, где живут. Для взрослых на первый план выходит другое – то, что всегда с собой (mecum portum), нематериальное.
У взрослых к чувству родины примешивается, говоря языком Сталкера, идеология. Культура, история, даже язык – это всё пространство знаков. А где вообще кончается чувство и начинается идеология? Что здесь относится именно к сердцу, к сердцевине нашего существа? Важно это выяснить, так как чувство ближе к реальности, чем идея. Чувство – это цветок, укорененный в земле, идея – цветок в гербарии, схема цветка.
Так почему же на место конкретной, практически животной, привязанности к местам детства приходит некая «любовь к родине» – предельно абстрактная, в сущности, вещь. Что мы здесь любим? Набор символов, знаков? Но знаки не могут быть предметом любви, это патология, как роман Акакия Акакиевича с буквой.
Так почему? С какой стати помимо своего родного двора мы начинаем любить еще и никогда не виденный Нарьян-Мар или виденный из окна поезда Сыктывкар? В силу того, что они административно относятся к тому же государству? Но это тоже абстракция.
Ознакомительная версия.