Поселилась она, переехав из Петербурга, на Ордынке, в довольно скромном по размерам, но очень изящном купеческом особняке; он только что был выстроен хорошим французским архитектором по фамилии Дюбуа. Дюбуа в то время строил в Москве много, дом ей понравился сразу, понравилось и что особняк еще не был заселен, хозяева решили, что он для них мал и собирались или строить, или купить другой. Она заплатила за него не раздумывая, хотя цена по московским понятиям была весьма высока, и, даже не успев толком обставить, переехала сюда из гостиницы. Гостиницы она никогда не любила, она была очень брезглива, и ее бесила сама мысль, сколько людей спали на той же кровати, что и она, сколько пользовались той же ванной, умывальником… Хорошая гостиница или плохая, они равно казались ей грязными и неприютными, как вокзалы.
Особняк на Ордынке сыграл в истории русской революции исключительную роль, но неправильно, что впоследствии делалось, называть его штабом революции; штабом, как, например, Смольный институт, он не был. Иначе де Сталь не сумела бы прожить в нем, причем довольно спокойно, почти сорок лет. Русская тайная полиция была весьма квалифицирована, аресты нелегалов следовали один за другим, временами некоторые партии не могли набрать членов даже для своих ЦК, и все же дом ее никогда по-настоящему засвечен не был.
У дома на Ордынке было особое назначение: здесь русские революционеры знакомились и впервые сходились друг с другом, было это обычно во вторник или в пятницу, то есть в те дни, когда она, о чем знала вся Москва, принимала. Каждый раз к ней съезжалось много людей, публика была пестрая, но те, кому было нужно, с помощью де Сталь друг друга легко находили, и можно смело утверждать, что едва ли не половина антиправительственных партий и групп зародились именно тут, в ее гостиной. То, что она долгие годы не была членом ни одной из них, для всех своя и в то же время не своя, выводило де Сталь из-под удара; даже если до полиции и доходило что-то, там не знали, куда ее и ее дом отнести, как их классифицировать, и сведения о ней попадали в разряд случайных и неинтересных.
Особняк де Сталь был незаменим для революции по многим причинам: не будем забывать о деньгах, которые, как я уже говорил, она давала щедро, но и, надо отметить, весьма осторожно, обычно через вторые, а то и через третьи руки. Однако куда существеннее денег было, что спустя два месяца после переезда де Сталь в Москву у нее поселился Федоров.
Федоров за те годы, что она его не видела, сделался как бы идеальным революционером, и она понимала, почему каждого, кто так или иначе мечтал покончить с существующим миром, притягивало к нему словно магнитом. Она оценивала его спокойно, трезво, он давно уже не был ее любовником, и ей теперь это было легко. По-прежнему он вызывал у нее сочувствие, временами даже нежность, но, в общем, они были отделены друг от друга — просто товарищи по подпольной работе. Она помнила, как в Сосновом Яре он мощно всасывал из нее все, что она знала о Французской революции, и как блистательно, легко преломлял, приспосабливая для России. Но тогда это была только потенция, он еще только нащупывал, часто не веря себе; многие детали будущего устройства мира уже были ему ясны, но в целом все было не оформлено, аморфно, и главное, сомневаясь сам, он не был готов, не знал, как сделать, чтобы люди его послушались, пошли за ним. Теперь сомнений в нем не было.
Одно качество Федорова ее особенно поражало: он мечтал разрушить мир, не оставить от него камня на камне, и в то же время и он, и то, что он хотел, было так вписано в Россию, так плоть от плоти ее, что шедшие за ним о революции и не думали, наоборот, говорили, что он не сказал ничего нового, они и сами это знали, и предки их испокон веку это знали, а он только дал понять, что пришел срок. То есть им было просто, очень просто за ним идти, от них это не требовало никакого мужества, никакой борьбы, они шли спокойно, не страдая, не мучаясь, не мечась. Много значило, что он и сам был такой, совсем такой, какого они ждали. Все видели, что он святой, подвижник, его бессребреничество смешно было даже сравнивать со столь популярным у французов бессребреничеством Робеспьера. Русь была святой землей, землей, которая была избрана Богом, чтобы вывести на дорогу спасения и повести по ней к Господу все другие народы и языки, — это они слышали от него, но то же знали и сами; и они понимали, что как они, русские, избраны среди других народов, так он избран среди них.
Не было ни одного, кому хотя бы единое его слово могло показаться кощунством, ересью. Вот что он проповедовал: людьми должна быть преодолена неродственность и небратство, и общество устроено не как сейчас, а как любовно-соборное бытие. Христос завещал нам — Его детям, Его ученикам — превратить, преобразить христианство из молитвы в дело, этим делом должно стать спасение, воскрешение всех когда-либо живших на земле людей; грехи тогда будут искуплены и жертвы возвращены, мир вернется в то состояние благодати, что было до грехопадения. Он говорил им, что, чтобы христианство стало делом, они должны выйти из храмов и, соединившись, всем человечеством начать всемирную литургию. Земля-кладбище будет трапезою, и все сыны человеческие, став как бы единым сыном, сделаются орудием воли Божьей; свои силы и силы рождающей и умертвляющей природы они обратят на воссоздание и преображение усопших, начнется пресуществление праха в живые плоть и кровь.
И все-таки, едва встретившись с ним, де Сталь нутром знала, что не ему суждено возглавить грядущую революцию. И он тоже знал, что избран не он. При всей его пророческой силе — а она видела, что любой человек, хоть раз его услышавший, готов не раздумывая бросить мир и идти за ним, — Федоров был старик. А ведь ему тогда не было и сорока лет. Он понимал, что Господь не дал ему благодати. В жизни он любил только одну женщину, день за днем, год за годом он приходил к ее гробу, ему было открыто, что Господь еще не взял ее душу к Себе, она лишь усыплена, не мертва, а как мертвая, и все равно ему, учившему об общем спасении и воскрешении человеческого рода, не было дано разрушить чары, не было дано воскресить и ее одну. Возможно, догадывался он и о том, что Господь не захотел, чтобы он остался чистым, что у него есть дети, продлившие его, и, следовательно, время встать на тот путь, что он проповедовал, еще не пришло.
Круг почитателей Федорова был очень широк, и круг этот вслед за ним тоже целиком перекочевал на Ордынку. Состоял он из людей выдающихся. Достаточно назвать имена Толстого и Достоевского, были там и другие замечательные лица, например, Владимир Соловьев; каждый из них в свою очередь имел свиту учеников, то есть Федоров был учителем учителей, и все они, повторяю, по вторникам и пятницам наполняли ее дом.
Де Сталь давно нравились известные слова о том, что насилие есть повивальная бабка истории, и она (правда, несколько позже), если находилась в добром расположении духа, любила себя называть повивальной бабкой русской революции. Здесь было мало преувеличения. Помня, что никому не дано предугадать, какая партия придет к власти и когда, она неутомимо, как добрый пахарь, сеяла эти кружки, группы, организации, партии; в общем, всякий, кто не мог примириться и принять существующий мир, находил у нее помощь и поддержку. Кстати, на группу „Эвро“, которая разрабатывала программу-минимум и программу-максимум по увеличению числа гениев в России, деньги дала тоже она.
Однако, Алеша, не нужно обвинять мадам де Сталь, что именно она посеяла на Руси смуту, что она породила русскую революцию и, следовательно, ответственна и за нее, и за бывшее дальше. Это было бы несправедливо. Отнюдь не она зачинала революцию; де Сталь очень точно назвала себя повивальной бабкой — она лишь облегчила роды. Люди, которых она принимала на Ордынке, настолько остро сознавали несовершенство окружающей жизни, что не могли его вынести, они справились бы и без нее.
Конечно, она желала революцию, мечтала о ней; тут была еще одна причина, почему она так страстно ее торопила: она жила свою последнюю жизнь и могла продлиться, снова возродиться и воскреснуть только вместе со всем человеческим родом; а она любила жизнь, безумно ее любила и не хотела умирать. Она уже привыкла, что бессмертна, конечно, в ней был эгоизм, но правдой было и то, что ее печалило, что люди, которых она любила, которые были частью ее жизни, умирают и спасти их она не в силах. Федоров воссоединил ее с человеческим родом, вернул в него, и ей теперь было хорошо, что она как все.
Она помогала этим кружкам родиться, но редко знала, как они жили дальше. Некоторые из них умирали сами собой или стараниями полиции, но большинство выживало, революция была живым деревом. Они плодились и размножались когда делением, когда почкованием, когда еще Бог знает как, они смешивались и дробились, ветер разносил их споры, извините, Алеша, за невольный каламбур, по всей империи, и везде они пускали корни. И жили они по-разному, иногда сила их в корнях и была, то были самые осторожные, дальновидные; другие, наоборот, стремились к свету, к солнцу; в безвестности, в тени они сразу хирели, вяли, эти шли в ствол, ветки; были и третьи, обычно крошечные и никому не известные группки, которые вдруг в один день расцветали каким-нибудь невиданным взрывом, ярчайшим терактом, но век их был короток, они сходили и гибли так же скоро, как подснежники. Кстати, Алеша, в Сибири тела убитых, что сотнями находят по весне, когда стает снег, тоже зовут „подснежниками“.