— Дедушка! — окликнул Иван. — А разве дядя Николай не с собакой ушел?
— Он с собакой ушел, а дня через два она прибежала обратно. Это не впервой, это бывало и раньше. У нас беспутный кобель, любит бегать неведомо где. А он бы и путный… в тайге собака любит при деле быть. А ежели хозяин без ружья, на лай не идет — никакой собаке это не поглянется. Ей скучно, она сбежит.
— А потом может обратно прибежать?
— Может прибежать, а может и не прибежать. Наш кобель приповадился к бродячей жизни, он на цепь идет, только уж когда совсем оголодает.
— Мне послышалось, будто с заплота кто спрыгнул…
— Ну-ка… — Иван Савельевич быстро поднялся и, не одеваясь, вышел, послышался его зовущий голос: — Буран! Буран! — тишина, снова голос, надтреснутый, «осколочно-фугасный», как он сам говорил, и снова долго ни звука. Вернулся со вздохом:
— Нет, нету. Почудилось. Спи, парень, в деревне тебе должно хорошо спаться. Всласть.
Сам же позвал спустя десять минут:
— Спишь, парень?
— Нет.
— А ведь мы с тобой впервой в одних стенах ночуем. Я вспоминал-вспоминал: тебя и маленького на ночь не оставляли. Это неладно. — Иван Савельевич опять поднялся, босыми ногами, ступая на них бочком, подковылял к столу, со чмоком, втягивая воздух, прикурил от лампы. И пожаловался: — Тяжелы для стариков ночи, ох, тяжелы. Хужей любой работы. Я подумал счас… а ведь у меня здесь и сын мой старший, твой старший дядя, дядя Вася, за пятнадцать лет один только раз побывал, три ночи ночевал. Да и то — на похороны… мать хоронили. Ладно это? Писульками отделывается. Два раза на году, под Новый год и под День Победы шлет горячие поздравления. И на том, конечно, спасибо, да ведь это что же? Это кровь замолчала. Прописал ему слезами про мать твою, а он: жалко сестру. Да разве это жалко — печатными буквами отозваться, что жалко? Вот, Иван! Скажи ты мне на свой молодой ум… скажи, отчего это у нас в народе кровь такая молчаливая… такая вялая на родство? Будто и родных нет, а все троюродные да сводные. Или это неправда?
— Не знаю, — смешался Иван. — Не думал. По-моему, неправда. Вон мама… И мы с тобой…
— Однако, и правда, и неправда, — вздыхая, сказал Иван Петрович. — И то, и другое, однако… Я на всякое насмотрелся. У нас и внутри нас идет нешуточная перетяга: кто победит. А вот кто победит — сын мой старший, который мне горячие приветы шлет, или дочь моя, у которой кровь вскипела, когда ее дитя обидели? А в результате — второй мой сын, Николай… Где вот он? Эх, Колька, Колька, бедовая ты голова!
Иван Савельевич со всхлипом вздохнул и добавил:
— А разобраться если — все трое бедовые головушки! Никому не позавидуешь. А Николай бедовее всех. Неглупой был парень, добрый, а где доброта там и слабость.
Чадила лампа, стекло покрывалось копотью, еще сильнее пахло керосином, болезненные пятна слабо порхали по стенам. Иван Савельевич несколько раз порывался задуть лампу, но останавливала опаска: как же совсем без огонька, как же не посветить надежде, которая, быть может, пытается найти к ним дорогу? Иван задремывал и, лежа на спине, сам себя слышал, как он пускает всхрапывающую фистулу, обрывал ее, поворачивался на бок, но в это время раздавался шлеп собачьих лап о землю. Казалось, кобель спрыгивал раз за разом, чтобы обратить на себя внимание; Иван ждал: вот сейчас раздастся лай, вот сейчас… Нет, было по-прежнему тихо. Луна вышла поздняя, неяркая, и только тогда с шепотливым бормотаньем и задул Иван Савельевич лампу, выругался от фукнувшей в нос керосиновой гари, постоял перед окном, в котором в знобком оцепенении лежала ограда, и торопливой рукой перекрестился.
***
Погода повернула на зиму рано, еще не сошел октябрь. Задул пронизывающий ветер, какой-то бешеный, продирающий каждую улицу, как при уборке, вперед-назад, понесло мелким колючим снегом, на полнедели упали сумерки. И Анатолий, долго державшийся на пределе терпения, — будто в пропасть скатился: вконец опустились руки, сдавила жестокая хандра, когда ни-че-го не надо. И себя не надо, так бы ухватил себя и с размаху об угол, чтоб дух вон. Но духа-то уже и не было, превратился в мешок. Везде пустота с холодным сквозным ветром, везде невыносимая горечь, забивающая дыхание… Он позвонил Демину, теперешнему своему начальнику, и сказал, что на работу не выйдет, нет мочи. Тот загоготал: «Нету мочи — чем помочи?» — «Не трогай ты меня дня два-три, — попросил Анатолий. — Оклемаюсь — сам приду. Чего-то увял». Демин принялся объяснять, что в его годы таких болезней не бывает, надо взять себя в руки, но Анатолий не стал слушать и положил трубку. Может, и верно, что ни у кого больше не бывает, а у него бывает. И еще тошней стало Анатолию. Он лежал пластом на диване в прихожей, поближе к двери, и время от времени громко отдыхивался, пытаясь вытиснуть пустоту. Прибежал из школы Иван и не нашел ничего лучшего, как напевать с приплясом: «Я те рожу растворожу, зубы на зубы помножу!»
— Чего это ты? — взмолился Анатолий. — Совсем очумел?
— Но ты вникни, папа, как сказано! — Иван с карканьем пропел еще раз. — Какая поэзия даже в угрозе! И это не из книжки, я это на улице, в нашей буче кипучей, услыхал. Или вот еще: «Господи, прости, в чужую клеть впусти, помоги нагрести да и вынести!» Это же надо так выразиться! Целая философия в трех словах!
— О-о-о! — застонал Анатолий и по-стариковски, шаркая тапочками, заковылял в спальню, осторожно, как в могилу, опустился в постель.
А ведь эта черная немочь, это бессилие подготавливались в нем давно. Еще в ту майскую ночь, когда они с Тамарой Ивановной везли в трамвае Светку на экспертизу, в ночь, которая громоздким и унизительным памятником закаменела в его сердце, почувствовал Анатолий от предельной натуги в себе какой-то обрыв, что-то лопнуло внутри, послышался словно бы всхлип и жаром обдало нутро. Потом это повторялось — и когда дал ему следователь прочитать показания дочери, и когда там же, в кабинете Цоколя, услышал он, на какую расправу решилась Тамара Ивановна, и еще несколько раз позже, казалось бы, совсем ни с чего, от одного лишь неосторожного движения — будто раз за разом из какого-то поврежденного пузыря под давлением выходил в нем с этим самым всхлипом дух. Выходил, выходил — и вот весь вышел. Стало пусто и гулко: ветер, задувающий на улице, задувает и там, в его полости, боль, как желчь, разлилась и все собою загорчила, а в сердце тычутся иголки, пробующие, живо оно или нет. Только на приглушенные стоны и хватало сил; Анатолий сознавал, что он мог бы и не стонать, что это стонет в нем жалость к себе, но и она, жалость, была жизнью, за которую он хватался, и она давала видимость облегчения.
Он промаялся так весь день, не выходя на улицу и с отвращением выглядывая в окно на серый, треплемый ветром, свет. Все одно и то же, одно и то же — когда это кончится? Ночью лежал в страхе: надо бы хоть ненадолго забыться, а забыться не получалось, а, значит, еще больше изнемогал. И опять смотрел с кровати на бьющийся в окно липкий снег, рвущийся, казалось к нему, чтобы окончательно застудить сердце, на раскачиваемые голые и черные деревья, до жути уродливые, с обрезанными верхушками и мертво растопыренными ветками. И опять темнота, вечерняя или ночная, — не хотелось и узнавать. Иван появлялся и исчезал, поняв, что с отцом неладно, с тревогой всматривался в него, лежащего, спрашивал, не надо ли лекарств, напоминал о еде. Анатолий молча отмахивался, боясь показать слабый, ставший писклявым, голос, но внимание сына было приятно. Приходила в голову несусветная глупость: вот если бы ворвался сейчас с невиданным буйством ветер и выкинул его в окно — ведь пришлось бы, хочешь не хочешь, есть силы или нет, а подниматься на ноги и искать спасения… пришлось бы, пришлось! И, кляня себя, Анатолий поднялся, вспомнил о «санитарной» склянке спирта в шкафу, тяготясь лишним движением, из склянки же и сглотнул, потом еще раз, задохнулся, закашлялся и осел на стул с молниями в глазах, с решительным ожиданием худшего.
После этого уснул.
Разбудил его громкий стук и голоса за дверью. Пришел Демин, рядом с ним торчало улыбающееся низкорослое чучело в зимнем бушлате, разрисованном разводьями отнюдь не фабричного происхождения, в черной вязаной шапочке и легких летних туфлях, обросшее пегой шерстью, с большим, оттягивающим руку, пакетом, разрисованном похожей же рожей.
— Посмотри, кого я тебе привел! — загудел Демин, проталкивая вперед чучело. — Не узнаешь нашего друга-товарища?
Анатолий, вглядевшись, узнал: это был старик из общежития для малосемейных, в комнатке которого сначала побывала Светка, а потом и они с Тамарой Ивановной.
— А это еще зачем? — обрадоваться появлению такого гостя было невозможно. Анатолий смотрел на него с отвращением.
— А он, понимаешь ли… — Демин, никогда не чувствовавший себя виноватым, заговорил витиеватей. — Он тут у вас, понимаешь ли, золотодобычу ведет. Иду я мимо, а он рожу на меня… На роже написано: нашел! Довольная-предовольная. Не хочешь, да позавидуешь.