— Сиди!.. Надо… тебя… Сиди…
Надо человека миру. Надо и пашне человека. Мир ревет, не соглашается:
— Этак мы все! Этак сбежим… бросим!..
Мягкие и гладкие губы у Настасьи Максимовны.
Голос тревожен разутый.
— Не держите, родимые, не майте!.. Всю жись покою не было, а может, сто лет воевать!..
Хохот, как телеги сшиблись.
Дегтем мужики пахнут. Дегтярная в небе туча, Дышат лица — пятна — пятнами земляными.
Запахи земляные, извечные. Непереносные.
Не осилишь, не выпьешь!
Покинь деревянную нору, иди к травам.
Медведь из берлоги выехал. На мохнатой шерсти — хвоя. Ревет — скалы гнутся.
Сердце из берлоги вышло. Тело мягкое, теплое, подающееся — прижми. Земля оно, пашня.
Согласно кричат:
— Тебя, Листрат, батюшка, первова! Иди!
— Блины ись придем!
— Сей!..
Завалены кедрами тропы к Талице. Дорога в сучьях, — не ездят, не идут.
Был поселок — зола. Пригоны — зола, персть и гниль. Нету Талицы. Золы, пни.
И где церковь была на холмике — крест двухсаженный, осьмиконечный. Кто его воздвиг? Поп лохматый, лесной Исидор, в каталажке.
— Пока не спокоится народ. Не тревожит пусть, не брешет.
Так сказал мир. Сидит поп Исидор, ждет, когда спокоится.
Раскоряживай дороги, разметывай кедры — земли потные, земли как губы — здесь!
Трое людей. Три лошади. Три коровы!
Лилово-зеленые травы рождаются. Крести их плугом! Блекло-золотистый ветер мечется — кропи его севом!
Рождение твое празднуем, земля, рождение!
И кабан в горах роет землю. Горы роют облака — клыки у гор белые. И реки, зажмурив глаза, несутся с гор — рвут зубами пенными землю.
Обнимите, дожди, поля — и радуйтесь!
Вот горсть земли моей — цветет! И зрачки мои — комья земные, в травах!
Шагом легким, звериным обойду я землю и возвращусь туда, откуда пришел.
Ветер я, пыль золотая, гам зеленый, горный!
Верьте!..
Харьюз-рыба мечет икру, несется сердцем, изгибаясь против струи. И усталую родительницу уносит струя в озеро, обратно…
А в затонах песчано-клыкастый медведь гребет ее лапой на берег…
Когти мои сколько рыб выкинули на берег?
Медведь обнимал меня за плечи, помогал.
Когти мои — кедры!
Рыбы мои — облака!
А любовь моя, любовь спелая — люди, ясноголосые лебеди!
Так, горсть земли! Цветы! Оттого, что зрачки твои — комья земли, опутанные травами.
Подымал Калистрат Ефимыч талицкую пашню.
Подъехал к борозде культяпый Павел. Стремена к луке, руки в бороденке и сам как коряжина — рваный и темный.
Говорит, к гриве склоняясь:
— Осенью-то в Сергинской битва была… Полем шли, позиция правильная. Однако свернули в лес.
— Пошто?
— Хлеба, грит, обобьем. Хлебов пожалели, А в лесу-то их всех перебили. Так нельзя.
— Чево?
— Народ не жалеют…
Прятал в лошадиную гриву слова тоскливые, как ветер, обивающий зерно:
— Может, и я хотел бы робить с тобой, кабы не свалились от цинги мои ноги…
— Баял иначе?
— У меня все иначе. Сам я инакий человек. Прилепили меня к восстанью, а чево я там маюсь?
— Свое место найдешь.
Пахнет плуг краской, новый плуг — мужики из города привезли. Лошадь веселым глазом поводит, а в глазу — березняк, мокрый, потный, культяпый Павел и синебородый Калистрат Ефимыч.
Говорит Павел:
— Избу рубить будешь?
— Буду.
— Позову я тебе Алимхана. Магарыч поставь. Бают — идут к тебе на Талицу строиться мужики, Одному туго.
— Пусть.
— Я и то — пусть… Микитину кланяться?
Развязал мешок Калистрат Ефимыч, ковригу достал. Голосом низким, протяжным, точно межа, ответил:
— Микитину-то?.. Скажи…
Отрезал ломоть, посыпал плотно хрупкой, синеватой солью. Медленно, как лошадь, жуя, проговорил что-то неясное…
Из мешка густо пахнуло на Павла хлебом…
Б.Лавренев. Седьмой спутник
Из окна было видно, как, потрясая разбитые торцы, мимо дома прогрохал зеленый грузовик, волоча за собой синюю пленку бензинной вони.
Грузовик был похож на ежа. Как еж, он бежал, щупая дорогу тупым рыльцем радиатора, красногвардейские штыки торчали из него во все стороны, как вставшие иглы.
В минуту, когда он сравнялся с окном, с него треснули два выстрела. Невзначай или для острастки — было не разобрать. Грузовик скрылся из поля зрения.
Евгений Павлович, качнув головой, сказал вслух:
— Поразительная страна. Три года воевали, а мужчин и патронов по-прежнему не жалеют. Только переменили объект приложения.
Сказал и зашагал по кабинету. Шагая, заметил, что на стене покосился портрет покойной жены в тяжелой дубовой раме. Подошел и машинально поправил, а сам подумал тотчас же: «Зачем? Все кривое стало».
Портьера на двери в столовую заколебалась, из-под нее высунулось востроносое старушечье обличье.
— Пелинька, ты что? — спросил генерал.
Пелинька, Пелагея, — последний верный человек. За ней тридцать лет жизни в одних стенах с Евгением Павловичем и безрассудная старческая привязанность няньки к одинокому, всеми покинутому барину.
Пелагея, прищурившись, прошепелявила:
— Ходишь вшё, батюшка?.. Какая жизнь наштала!.. Вшё ходят, ходят, покою не знают.
Евгений Павлович остановился, подразнил:
— А ты вшё шидишь, старая? Штулья просиживаешь?
Старушка махнула сухонькой ладошкой, нагнулась и смела фартуком пепел с паркета. Евгений Павлович скривил губы в смешок.
— Прибираешь? Привычка. Эх, старая, когда в рай входить будешь, небось по привычке сперва порог обметешь? — И добавил: — Я, Пелинька, сейчас на базар схожу. Подкуплю продуктов.
Пелагея, тряся подбородком, проводила в переднюю, помогла надеть шинель. Закрыв дверь, долго звякала цепочкой, не попадая в прорез, и звяканье провожало Евгения Павловича по лестнице.
На нижней площадке попался навстречу сосед, инженер Арандаренко. Встреча была неприятной. Евгению Павловичу такие разговорчивые люди, как Арандаренко, всегда казались не настоящими, а вроде заводных игрушек или ученых дроздов; теперь же они особенно раздражали.
Поклонившись, хотел проскользнуть, но Арандаренко перегородил дорогу шестью пудами мяса, и пуговица генеральской шинели завертелась в арандаренковских огурчиках-пальцах.
— Ваше превосходительство… Здравствуйте, здравствуйте! Ну, що вы скажете? А? Голова на спину заворачивается. Вы чуяли: никакой интеллигенции им не нужно. А? Они говорят: «Каждая кухарка может управлять государством». Кухарка! А? Кухарка — министр! А мы с вами на кухню в поваренные мальчики. «Оце дило», як кажут наши хохлы. Инженер-электрик и профессор Военно-юридической академии в поваренных мальчиках. Скаженный будынок. А?
Пуговица закручивалась все туже, и казалось, что Арандаренко вырвет ее с мясом. От этого и еще от чего-то неосознанного генерал почувствовал едкую ненависть к инженеру и суховато сказал:
— Не судим, да не осудят и нас.
Арандаренко выпустил пуговицу, чмокнул языком.
— Уныние? Апатия? Нельзя, дорогой Евгений Павлович. Нужно бороться до последней капли. Мы, интеллигенция…
Стало ясно, что инженер завелся надолго. Чтобы спасти положение и выиграть бой, генерал сказал с подчеркнутой любезностью:
— Милости прошу вечерком, поговорить… На базар спешу, извините, а то опоздаю.
Поднеся руку к козырьку, скользнул обходным движением вдоль стены и, миновав инженера, вышел на улицу. Выйдя, огляделся. Смотреть на улицу было обидно и любопытно.
Она шелушилась. С ее каменного тела с шипом и шуршанием лупилась и неслась по мостовой и тротуарам, подхлестываемая мокрыми порывами рвавшегося с моря сырого ветра, заразная сухая шелуха. Она отслаивалась отовсюду. С вялых губ рассеянно бредущих прохожих спадала подсолнуховой лузгой, со стен — цветными комками извести и штукатурки, с мертвообвисших вывесок — ровными квадратиками лопнувшей краски и тончайшими слоинками золотой сусали.
Улица оголялась день ото дня с вялым и бездушным цинизмом.
И даже люди были похожи на блеклую шелуху, выброшенную в сырой ветер переболевшими квартирами.
И самому себе Евгений Павлович казался таким же высохшим струпом, отпавшим от разбитого, перенесшего уже роковые минуты кризиса тела, гонимым ветром по призрачному миру оголенной улицы.
Ветер то взбрасывал полы шинели, выворачивая красные внутренности подкладки, то подергивал за оторванный с одной стороны хлястик, то путался в сухих ногах, обтянутых диагоналевыми трубками с двойными лампасами.
Ветер побратался с временем. Ему было решительно плевать на возраст и звание профессора юридической академии. Он хлестал генерала по лицу, разбойно свистел в уши Евгению Павловичу, шатал его и гнал сухонькую фигуру по тротуару, пользуясь шинелью, как парусом.