— Деревня называется Малула. Она лежит под гигантскими выступами коренной породы. Я был там тридцать лет назад. В пещерах есть надписи.
— Вы держались в курсе происходящего. Говорили с ними, разве не так? Что еще вам известно?
— Зачем вы наскакиваете на меня, Джеймс? Неужели не видите, как я беспомощен? Перед вами сидит человек, который давно поставил на себе крест. Который предается в руки первой попавшейся шайке бродяг. Ради чего, я и сам толком не знаю.
— Кто-то должен был вспылить.
— Считайте, что это вам удалось. Что еще мне известно о культе? Примерно то же, что и вам.
— Мы можем предположить, что инициалы на ноже были арамейские? Кажется, эти сектанты всегда стараются использовать местные языки. Наверное, сейчас уже никто по-арамейски не пишет?
— Я уверен, что они воспользовались самой старой надписью, которую смогли найти или о которой знали. Арамейская «М» за восемьсот лет до нашей эры была остроугольной буквой, похожей на зигзаг молнии. К четвертому столетию она превратилась в грациозную кривую, немного напоминающую арабские формы, хотя до них было еще далеко. Какой бы вариант они ни изобразили на своем орудии, это была «М» или двойная «М».
— Почему они пустили в ход нож, а не молоток?
— Это была другая группа. Возможно, выбор орудия не так важен. Берут то, что подвернется. Не знаю.
— Никто не упоминал про инициалы жертв на молотках.
— Разные группы — разные правила.
Молчание. Я все ждал, когда он скажет что-нибудь о моем открытии. В конце концов, догадка о связи между именем жертвы и местом, где ее убили, пришедшая мне на ум в римском театре, вызвала у меня прилив воодушевления. Достаточно бурного. Знание, ограниченное страхом и пустотой. А чего я ждал — поздравлений?
Я рассказал Оуэну о Возданике и его ссылках на биографии святых, историю и мифы; о древнем обычае выцарапывать имя своего врага на глиняной посуде, а затем разбивать ее; о раскопках, где он впервые услышал о культе; о мистических видениях и языке, на котором говорил Иисус.
— Все это ничего не объясняет, — сказал Оуэн.
Он знал о грандиозных раскопках близ Галилейского моря. Их вели в Мегиддо — полагают, сказал он, что именно там был расположен библейский Армагеддон. Красноречивое, богатое коннотациями название. (Я есмь альфа и омега.) Почти любой факт, упомянутый Воздаником, почти каждая параллель, за которую можно было ухватиться в поисках начала культа и его цели, казались означающими что-то, имеющими глубокий смысл. Оуэн отверг все это. Сектанты не следовали древним обычаям, не находились под влиянием символизма пустыни и священных книг, не взывали к египетским или минойским богам, не совершали жертвоприношений и не пытались предотвратить грядущие бедствия.
Но они не были и творением своих собственных грез — серийными убийцами, которых нам волей-неволей пришлось так хорошо узнать, актерствующими безумцами, которые прорывают свою изоляцию в стремлении пощекотать нервы встревоженной публике.
— Мы думали, что имеем деле со знакомой картиной. Серийный убийца в своей меблированной комнате, в своем веке, потчующий немецкую овчарку собачьими консервами. Новости полны таких деталей, правда, Джеймс? Вы сами сказали об этом как-то вечером. Люди, стреляющие с чердаков, с эстакад. Не связанные с землей. Под этим, как я понимаю, вы имели в виду, что они вне политики в широком смысле. Убийства, смысла которых мы не улавливаем. Какая тщета.
Мы знаем мрачные семьи, чья ночные вылазки так живо напоминают нам полузабытые детские игры. Знаем душителя с чулком, маньяка с сонным взглядом, охотника на женщин, на бездомных стариков, на негров, снайпера, садиста, затянутого в блестящую кожу, насильника, после удовлетворения похоти сбрасывающего детей с крыши в безлюдный переулок. Все это есть в литературе, иногда вместе с криками жертв, которые убийцы в целях назидания записывали на пленку.
Здесь, сказал он, мы имеем дело с рядом преступлений, выводящих нас за рамки всего этого. Тут чувствуется иная подкладка, расчет более глубокий и суровый. Убийства так поразительны по замыслу, что мы склонны исключать из рассмотрения сам физический акт — жестокие удары молотком, кровавое месиво. Мы едва ли видим в жертвах что-либо, кроме элементов некоей схемы.
Ничего подобного нет ни в литературе, ни в фольклоре. И каким любопытным способом эти сектанты дают понять, что им тоже не чужда гуманность! Лишают жизни слабоумного старика, отщепенца, который все равно скоро умрет. А может быть, выбор жертвы призван продемонстрировать, что их действия лежат вне привычной социальной сферы, вне накатанных путей, по которым движемся мы, и свидетельствует об умственной отсталости? Что еще? Попробуем думать об этом как об эксперименте изолированного сознания с его болезненно изощренной логикой.
Но это не та иллюстрация к изучению человеческой природы, какую представляет собой пугливый найденыш, выросший среди зверей в джунглях. Секта состоит из людей, явно когда-то получивших образование. Они умеют читать, беседуют друг с другом. Это ведь не назовешь полной изоляцией, верно?
Так мы рассуждали и спорили, меняясь ролями, вставая на разные точки зрения — социолога, следователя, криминалиста.
Он опустил свой стул на все четыре ножки, точно ради того, чтобы подчеркнуть что-то (так мне показалось), продемонстрировать, чего мы, собственно, хотим достичь в этом разговоре, подвести предварительный итог, обозначить некую твердую позицию по отношению к земле. Но следующие его слова пришли из ниоткуда или из ауры какого-то другого жизненного события. Иногда прошлое будто само проступало на его лице, в запоздалых воспоминаниях, и он лишь догонял прозвучавшую мысль.
— Я всегда верил, что могу видеть то, чего не видят другие. Детали, встающие на свое место. Контуры. Форму внутри хаоса. Думаю, эти вещи драгоценны и утешительны для меня, потому что они существуют вне моего «я», вне моей личной системы координат, потому что они предполагают наличие чего-то внешнего, живущего примерно по тем же законам, что и мое сознание, но без его неумолимости, без оттенка предопределенности. Пока в физическом мире существуют доступные моему наблюдению случайные узоры, я чувствую, что нахожусь в безопасности от себя самого.
Я спросил у него, давно ли он ощущает эту необходимость спастись от себя самого. Мой вопрос удивил Оуэна. Ему казалось, что ее ощущает каждый, причем постоянно. В детстве, добавил он, ему было спокойно в церкви — у реки, среди тополей, в сумерках долгих вечеров. Хоры тянулись вдоль задней стены, скамьи были узкие и жесткие. Священник жестикулировал, пел и разглагольствовал в свободной зазывной манере уличного оратора — крупный, потный, розовощекий и седовласый мужчина с раскатистым голосом. Свет косо падал на ряды скамей с волшебной мягкостью потустороннего блаженства, истинного отблеска счастья, царящего в ином мире. Это была память о свете — память, которую можно было видеть в настоящий момент, чувствовать ее тепло на своих руках, это был свет, слишком плотный для того, чтобы являть собой лишь непосредственное отражение вещей, он нес в себе историю, в его лучах плавала пыль времени. Имя Господа Иисуса было обоюдоострым — нечто полулюбящее, полувоинствующее, отчего у всех становилось приятно на душе. С Оуэном часто говорила жена священника, узкая женщина с веснушчатыми руками.
Когда дела у них пошли плохо и они переселились на целину, его родители стали пятидесятниками. В новой церкви не было ничего умиротворяющего. Старая, грубая, построенная на открытой равнине, она протекала в дождь, пропускала внутрь все, кроме света. Там собирались бедняки, и почти все они во время радений говорили на чужих языках. Это зрелище устрашало. Отец оставлял их, забредая в какой-нибудь дальний угол, мать хлопала в ладоши и плакала. Голоса вокруг, то мерно гудящие, то взлетающие, запинаясь, тянули неровный речитатив в поисках мелодии и ритма, люди приподымались с мест, подстегиваемые надеждой исцелить разбитые жизни. Закрытые глаза, кивающие головы. Кто стоя, кто на коленях. Мучительное исторжение звуков, выталкивание найденных слов, воздетые руки, дрожь. Какие странные сцены для мальчика с его одинокой тоской, скучающего по безопасности и насыщенному памятью свету.
— Вы тоже говорили? — спросил я.
Привычное удивление, мягкое благоговение в его взгляде сменилось сосредоточенностью, словно он пытался проанализировать свои тогдашние чувства и понять, что они значили. Нет, он не говорил. Никогда. Так и не изведал этого переживания на собственном опыте. Не то чтобы оно было доступно лишь какой-то узкой категории — сельской бедноте, неимущим. Его знали разные люди. Даже бизнесмены из Далласа говорили на чужих языках, собираясь в сверкающих залах дорогих отелей. Это умели делать и католики, и негры из среднего класса, последователи возрожденческих течений, и члены общества дантистов-христиан. Представьте себе, сказал он, как изумляло этих честных налогоплательщиков, этих любителей вечеринок с жареным мясом на свежем воздухе открытие, что и они тоже способны приходить в экстаз.