Самый, Франсиско, самый.
Самый, я знаю.
А если ты в твоем возрасте собираешься стать отцом, ты должен держать себя в идеальной форме. Знаешь, какие дети тяжелые, а тебе придется всюду их таскать.
Поэтому я и провожу столько времени в спортзале. Я готовлюсь.
И ты должен постоянно быть начеку, когда мы на улице. Потому что если ни один из нас не сможет быть постоянно начеку, я не буду рожать от тебя детей.
Я знаю, mi amor, я буду начеку за нас обоих. Я обещаю.
Каждый день — руина. Каждый день — руина того дня, которым он должен был стать, но не стал. Каждая отсчитанная часами секунда, все, что я делаю, вижу или думаю, — все слеплено из пепла и обугленных черепков, руин нашего будущего. Жизнь, которую мы собирались прожить, ребенок, которого мы хотели родить, годы, которые должны были провести вместе, — казалось, все это случилось тысячи лет назад, в затерянном посреди джунглей городе, с тех пор разрушенном, заросшем травой, его жители сгинули, он никогда не будет найден, его история не известна ни одному живому существу за его пределами — потерянный город с утраченным именем, которое помню только я — Субвей.
На станции метро «96-я улица», где после позднего ланча в университетском кафетерии «Олли» мы ждали поезда на Бруклин, Аура сказала: о-о-о, знаешь, есть один текст о том, как тексты могут порождать дискурсы между текстами, так что автор и авторские намерения становятся не важны; что ж, о’кей, я знаю, что это так, но… Но сегодня в ходе послеобеденных занятий в пылу обсуждения рассказа Борхеса «Пьер Менар, автор „Дон Кихота“» никто в аудитории ни разу не улыбнулся. Но Фрэнк, ФРЭНК, восклицала она, неужели никто не осознает, что Борхес развлекался, создавая это произведение? Рассказчик, продолжала она, заурядный критик, возмущенный тем, что другой критик не включил в каталог заслуженных писателей его покойного друга Пьера Менара. О’кей, но считает ли кто-то еще Менара великим писателем? Баронесса и графиня считают, но обе они дружны и с критиком, и с Менаром. Но они всего-навсего баронесса и графиня! — воскликнула она. А эта французская баронесса теперь живет в какой-то дыре, замужем за богатым гринго — ты не думаешь, что это и есть ключ? В смысле, что Борхес валял дурака и потешался над плохими писателями с большим самомнением. Аура передразнила покровительственный тон профессора: не-е-ет, О-о-оура, не верно. Валял дурака? Что? Плохие писатели? Здесь мы иначе смотрим на тексты, О-о-оура.
Красно-розовые шерстяные кисточки, как связки карликовых бананов, болтались по три штуки на каждом ухе шапки Ауры — нелепой, вязаной, остроконечной шапки, какие носят в Андах, — а лохматый красный помпон, венчавший конструкцию, дергался в такт ее подрагивающим щекам и раскатам звонкого смеха. Аура тоже потешалась, ее глаза сияли; так продолжалось до самого Бруклина, весело и задорно. В эти дни до Ауры дошло, что она не похожа на остальных студентов, прошедших идеологическую вакцинацию и лишенных возможности учитывать личность и чувство юмора автора. Но далеко не всегда она кружилась от восторга, принимая и осознавая эту разницу, часто ее донимала тревога: меня исключат! У меня отберут стипендию! Меня отправят в ГУЛАГ!
Как ты думаешь, у Джима деревянная нога? — спросила она, переводя разговор на давно занимавшую ее тему. Муж Валентины, Джим, баснословно богатый инвестбанкир, также был существенно старше жены. Он хромает, ты не замечал? Что у него там: деревянная нога или простой протез? Вниз от колена, говорила Аура, его «блестящая кость», его «смиренный костыль», или как вы это называете? Что, если Аура спросит про его деревянную ногу, а окажется, что это неправда, обидится ли Валентина? Она всегда так комплексовала из-за престарелого вида Джима, что не позволяла ему появляться рядом с Коламбией. Ну что ж, даже если его голень сделана из сыра, сказал я, то это не какой-нибудь простецкий камамбер, у этого парня вагон денег. Ox, mi amor, мило ответила она, какой ты дурачок. Однажды вечером, спустя несколько месяцев, мы вышли из кинотеатра и пристроились за Валентиной и Джимом, чтобы я смог изучить его походку. Может, действительно протез, подумал я. Тем летом они пригласили нас в свой загородный дом, и мы пошли поплавать: у него оказался обычный артрит.
В ожидании поезда на Бруклин, слушая ее, глядя в светящееся детским восторгом лицо, излучавшее какую-то присущую только ему невинность, я спрашивал себя: что такого в этой невинности? В чем Аура невиннее меня? У меня более богатый опыт ошибок и разочарований. Может, любовь сделала невинным и меня? Аура была настолько невинна, что не осознавала всей силы своего таланта; была невинна, а потому застенчива, и казалась мне очень хрупкой. В такие моменты, как тогда на платформе, опьяненный любовью к Ауре, я чувствовал, сколь беззащитна она была. Охваченная лихорадочным возбуждением, маленькая, уязвимая перед окружающим миром. Какой-нибудь безумец, забывший принять свои лекарства, мог запросто столкнуть ее под колеса приближающегося поезда. Этот навязчивый кошмар о сумасшедшем в подземке был столь осязаем, что иногда я сам испытывал желание столкнуть ее с платформы, будто это я был тем зловещим маньяком и не мог не покориться неизбежному; или не мог ни секунды больше терпеть такую любовь и такое счастье. Охваченный беззвучным приливом паники, я тянул ее от края платформы, в безопасность. Мои руки обвивали ее талию или плечи, я нежно подталкивал ее к толпе ждущих поезда пассажиров и своим телом отгораживал от рельсов, с облегчением целуя в щеку. Я не мог разобраться в этих странных чувствах: страстном желании, с одной стороны, столкнуть ее с платформы, а с другой — немедленно спрятать, спасая как от воображаемого изувера, так и от самого себя.
В ноябре, в преддверии второй зимы без Ауры, я впервые надел пуховик, где в застегнутом на молнию кармане на груди оказалась пустая розовая обертка от презерватива, сперва я не мог вспомнить, как она туда попала, и с удивлением таращился на напечатанные на ней слова: Extra feucht, Zartrosa, словно эти буквы были некогда известным мне тайным шифром, впоследствии забытым. Это был привет из прошлой зимы, когда я провел несколько недель в Берлине. Однажды вечером я выбрался в бар с молодой женщиной, на самом деле даже девушкой, студенткой-мексиканкой, изучавшей искусство, приехавшей в гости к Панчо Моралесу, писателю, знакомому мне еще по работе в Мехико, оказавшемуся в Берлине по гранту ДААД[32]. Она училась в Лондоне, но знала Берлин вдоль и поперек, и мы хотели перебраться в очередной бар, когда она обнаружила, что потеряла шапку — своего рода талисман, сделанный ее собственными руками, — еще одна мексиканка, помешанная на шапках; она решила вернуться к Панчо, чтобы ее поискать, и действительно, шапка висела на крючке в прихожей. Также в прихожей обнаружилась рождественская ель, ее лишенные коры и иголок бледные ветки были украшены чем-то вроде снега и сосулек, на поверку оказавшихся тонкими, переплетенными полосками медицинской марли и осколками зеркала на белых длинных нитях. Я сказал: что за прелестная рождественская ель! Дерево и вправду было красивым, как оказалось, она сделала его в подарок Панчо и его жене. Ты создаешь изумительные вещи, сказал я, и она предложила мне посмотреть кое-что из ее работ на компьютере. Мы пошли в отведенную ей комнату, уселись на лежавшем на полу матрасе, она открыла ноутбук и стала показывать мне свои произведения, и вскоре я уже целовал ее шею, а когда она подалась вперед, ее сорочка съехала и обнажила кожу на талии, которую я тоже поцеловал, и тогда она спросила: хочешь попробовать меня на вкус? Прямо так и сказала, с обезоруживающей откровенностью; эти слова отозвались эхом нашей первой ночи с Аурой, когда она читала мне рассказ про аэропорт и показывала «роботинки». С Аурой мы тогда не потрахались, а с девочкой из Берлина еще как, после того как я попробовал ее на вкус, о чем она и просила, с неутолимым голодом, впервые за долгое время. Мы использовали найденную в ее сумочке резинку в той самой розовой упаковке.
Ей было всего двадцать пять, как Ауре, когда мы встретились, но теперь, спустя пять лет Ауре было бы уже тридцать. Мы выспались, провалялись в постели до обеда, был один из обычных хмурых берлинских зимних дней, что пролетает мимо окна как безмолвная пепельная сова, в квартире было тихо; Панчо отправился на очередной кутеж, которыми он славился и с которых не возвращался по три дня, его жены было не слышно и не видно, мы еще немного потрахались, затем сходили в кино в «Сони Центр», съели по паре сосисок с глинтвейном на Рождественской ярмарке, а в три часа ночи я погрузил ее вместе со всеми чемоданами в такси до аэропорта и вернулся в квартиру своего гватемальского друга и его немецкой жены, где тогда остановился. Проснувшись на следующее утро, словно и не было этих полутора суток секса и общения с привлекательной девушкой,* хотя в действительности это было не так, я понял, что в моей жизни ничего не изменилось. Я чувствовал себя так же, как в любое другое утро: те же мрак и печаль, те же воспоминания и образы (мертвая Аура…). Секс и близость с красивой молодой женщиной ничего не изменили, я мог трахаться сколько угодно, или вообще не трахаться — все одно; чуть позже, когда я нашел в кармане джинсов розовую упаковку от презерватива, то решил сохранить ее как напоминание об извлеченном уроке и переложил обертку в пуховик. В следующие несколько недель, пока я еще был в Берлине, и после возвращения в Бруклин, мы обменялись парой писем, но больше я никогда о ней не слышал, хотя изредка и заходил на ее страничку в Фейсбуке. Она каталась на сноуборде в Альпах. Она решила завязать с алкоголем и наркотиками. Она делала скульптуры из разбитых зеркал.