Ознакомительная версия.
– Уйди поздорову. Я свистом своих позвал. Вдругорядь свистну – яйца отсохнут.
Через день на лес стал падать снег.
Через три дня снег достиг лиственного подстила их леса и редкими островками муки по краям широченного стола остался лежать.
Старик показал Гоше решетку из пальцев потому, что собирался прилучить его к лесу. Спать Маклак мог на брошенной даче, которую указал ему старик, в четырех километрах от леса, но на рассвете должен был возвращаться к старику в землянку. В этом заключался смысл старикова жеста. И сначала Маклак на даче ночевал, но потом перестал. Потому как снился ему один и тот же сон про то, что находят его на даче свои же урки и топчут, и изничтожают хуже, чем тот приземистый. И однажды во сне Маклак зарычал дико и зло, зарычал от ненависти к себе, к своей никчемушной, тупой, как сапог, беспонятливо-бессловесной жизни, а проснувшись, укусил себя изнутри за щеку, страшно изорвав ее.
Не дожидаясь рассвета, Маклак пошел в стариков лес. В лесу ему враз стало легче, он почувствовал себя безопасней, жизнь показалась не такой тошной и невыправимой.
И даже нечто похожее на сожаление – правда, пока с ехидцей и злорадством – о тех, кого он обкладывал данью и о тех двоих, которых ему пришлось, спасая свою шкуру, «замочить», стало проникать в него. Сожаление было болезненным, но вместе с тем было и сладостным, и вовсе не походило на ту сухую тоску, которая погнала его внезапно и безрасчетно из тюрьмы на волю... Сожаление это было созвучно сладкому теньканью и почти псаломным погудкам леса, и Маклак, хоть и не мог выразить этого словами, – остро такую созвучность чувствовал.
А тогда, той ночью, войдя в лес, он от страха, что не застанет старика в землянке, сел на корточки, съежился, мигом заткнул пальцами уши...
Старик той ночью в лесу не был. Он иногда ночевал в землянке. В лесу было тепло, в землянке – того теплей. Где-то совсем рядом под землей проходил мощный канализационный сток. Сток грел землю.
«Плоть и отторгнутая греет нас», – говорил иногда старик Маклаку. А больше – ничего почти не говорил и ничему его не учил. Потому что для того, для чего оказались они в лесу, много учиться не надо было. А были они в лесу – караульщики. Так объяснил старик бандиту в первый же день. И Маклак хоть и был на премудрость туг, а скор только на расправу и на девок, старика сразу понял: сторожат они. А что, зачем – старику знать лучше. Так, сторожа и подчищая лес, Маклак забыл почти, что они ищут, что есть колючая проволока, вышки, прожектора, собаки с внимательными человечьими мордами, люди, рыкающие псами. Перестав трухать и кусать себе щеку, перестав вспоминать, он во что-то непонятное в лесу вглядывался, чего-то напряженно ждал.
– Как снег первый выпадет, так и пройдет он. Преподобный пройдет, значит... В прошлим годи и в позапрошлим так же вот проходил. И коли доволен службой будет – родник новый укажет. А родник укажет – стало быть, родимся заново. Только сразу его – родник значит – увидеть надо... – сказал как-то старик.
Маклак сначала недоверчиво мотнул головой и хотел обложить и старика, которого он мог бы перешибить соплей, если б захотел, и этого, который должен был пройти, по матери. Но затем блаженство чьей-то все еще возможной к нему, мокрушнику, любви и приязни вмиг разорвало нутро его на четыре шматка, а затем, словно сбрызнув живою водой, срастило, составило вновь.
Они проспали. Ночью выпал обильный снег, и впервые им стало в землянке холодно. Первым проснулся старик, он откинул еловую завесу и навесь. Как показалось, лес зазвенел шепотом:
– Глянь, сучок! Глянь, ешь те корень...
И Маклак, которого старик в последнее время называл так же, как и тот, городской, приземистый – «Бомжой», именем, в котором слышалось старику что-то Божье, что-то смиренное и ласковое, слышалось то, чего в Гоше пока вовсе не замечалось, – и Маклак вмиг шатнулся от закинутой вверх дверной завесы вглубь землянки. Он еще не продрался сквозь сон, сдуру забыл, зачем они здесь в яме вообще обретаются, в уши ему посунулся лай собак, примарились люди в густо-лиловой форме и за ними выступающие сторожко и пугливо солдаты внутренних войск.
– Сюда, сюда, вошь! – Старик прыгнул к Гоше, шваркнул его кулаком в бок, толкнул к выходу. Маклак тихо матюкнул старика, но из землянки выглянул.
Чуть взметывая снежок, кто-то огромный и, как показалось мокрушнику, бесплотный, уходил прямо сквозь деревья, прямо сквозь их верховки, сквозь углы стволов, сквозь медленно оседающую вниз белую мжицу, на север.
– Суда теперь... – звонче еще зашепотал старик и с силой, даже как будто с ненавистью пригнул стриженую непослушную голову вниз. Маклак, скрипнув зубами, переместил взгляд: совсем рядом, из-под чуть вмявшего листья в снег следа невидимой ступни, выклубливал себя из земли новый, теплый, тонкий, сразу же начавший вкладывать голос в сонный гомон леса, ключ.
Лес все еще плыл в дреме.
Маклак, мешая руготню и божбу, то призывая, то гоня от себя прозрачного, как вода, святого, – вскакивал, вновь садился, хватал себя за живот, за горло. Гошу вдруг стало крючить и рвать. Его рвало с голодухи желудочным соком, рвало черновато-зеленой желчью. Что-то новое, не вмещающееся в него и небывалое надвигалось, входило в бандита, занимая место в его желудке, в легких, в бронхах...
– Ессублянаху... – пытался пустить Маклак жизнь по прежней, накатанной дорожке отмазок-слов. Но слова из горла шли плохо. Гошу продолжало крючить и рвать, и вместе с содержимым желудка словно исторгалась из него гадкая, в ноздреватых дырьях, херовая, мокрушничья, треснувшая, как детский шарик и разорвавшаяся, словно желчный пузырь, душа. И тут же, сейчас же нарастала душа новая: колющая, лесная, не подвластная ни тюрьме, ни воровской обычке, ни людям; сдавливающая нежные альвеолы и бронхи до обморока, доводящая Гошу до сладкой минутной смерти...
И вслед за рвотой шла и бежала по щекам его, мутноватая, тугая, всю жизнь прятавшаяся в уголках глаз слеза: тихо, как тот родник, тайно, как уже начавший подтаивать по краям вмятинок оставленный босой невидимой ступней первый снег.
1
Все рассыпалось, разломалось и разъехалось в разные стороны. И только они так и держатся вместе: «чужая мать», «недоживший отец», младшенький брат, и сам Чугунок – малец одиннадцати, исполненных мутноватой горечи, лет.
2
Раз в неделю Чугунок, выйдя из дому, идет не в школу – идет в далекое постороннее место.
Отмахав почти три километра, он выходит к железной дороге. Выходит, в аккурат к летящей из Александрова в Москву электричке. В 10.02 эта электричка проходит Радонеж, в 10.06 станцию Каллистово. А в 10.04 – всегда бывает в том месте, к которому Чугунок и поспешает. Глядя электричке в хвост, на сизые облизанные колесами рельсы, он радуется, что не опоздал.
3
Чугунок всегда приходит точно, хотя такую точность и трудновато расчислить. Но он никогда ничего и не «расчисляет». Просто чувствует: пора выходить. И выходит.
Чугунок – круглоплечий, носатый, крепкий. За это и за то, что лицо у него словно слегка подкопченное, – Чугунком и зовут.
Прозвал его так отец. Как-то, щелкнув сына по темечку и услыхав в ответ тугой округлый звон, отец убрал распрямленный палец и крикнул: «Да у тебя, парень, голова, как „чугунка“ поет! Чугунок ты у нас, вот ты кто! Так, мать?»
Отец Чугунка нелепо погиб на этом самом перегоне, между станциями Радонеж и Каллистово. Попал под александровскую электричку, идущую в Москву без остановок.
Одни говорили: под электричку отец попал случайно. Другие – не случайно, нет. Про случайность и неслучайность Чугунок никогда не думает. Просто прикидывает: мог или не мог отец, «из положения сидя», оттолкнуться от рельсов, на которых сидел.
Однако отец сидел на рельсах, перебросив полусогнутые ноги внутрь путей, на шпалы, и как машинист вырвавшейся из-за поворота электрички ему ни сигналил – с рельсов не поднялся.
Электричка на тормозе тащила отца впереди себя, а потом под собой еще 150 метров, почти до Каллистова. И это было для Чугунка самым тяжким и болезненным. И тогда, когда он только узнал об этом, и сейчас, когда шел, обламывая сухие головки с высоких осенних бурьянов.
Чугунок пока еще не верил, что человек взаправду и до конца умирает. Даже когда человека сжигает молния, или когда его протыкают ножом. Не верил он и тому, что отец умер сразу же, и этих мученических ста пятидесяти метров – пока тормозящий поезд тащил его – не чувствовал.
Сам Чугунок только про эти 150 метров и думал, только их и чувствовал. Он просматривал их, как ленту видика, и придумывал разные способы, применив которые, отец мог бы спастись.
Поначалу способы казались правильными, «сходились» с ответом, где-то на последней странице задачника под названием «Чугункова жизнь» записанным. Но потом все пять способов (а их всегда было пять, ровно пять!) – оказывались неправильными, с ошибкой. Чтобы ошибку эту исправить, Чугунок разные способы в уме и крутил.
Ознакомительная версия.