– Что же на этот раз? – спросил он.
– Считайте, что угорел.
– У вас на лице кровь, и вся рубаха в крови.
– Я тащил его на себе. Он тяжелый. Мне страшно было!
Мужчина кивнул, нащупал Гошин пульс, потом ловко вывернул ему веко, поглядел в зрачок и сказал, что дорого дал бы, чтобы узнать, где Кукольников умудрился угореть. Узнав, что все произошло у Кукольникова дома, хмыкнул, но выведывать подробности не стал. Вместо того сунул Гоше под нос вонючую ватку, послал Филиппа в кухню заваривать чай, а когда он принес кружку обжигающего крепкого чаю, стал поить Гошу. Мимоходом и как будто бы даже не переставая отпаивать больного, он протянул Филиппу упаковку таблеток глюкозы.
– Вы ведь тащили его от самого дома? Машину взять не догадались? Съешьте все таблетки. Съешьте, съешьте, пока сердце само не просит. – Он подождал, пока Филипп прожует таблетки, дал ему запить тем же чаем. – Георгий говорил вам, что я врач? Так почему же вы его тащили ко мне? Почему не вызвали «скорую»? Вот и я в толк не возьму. – Он вскинул глаза на Филиппа. – И вы, наверное, хотите, чтобы он несколько дней оставался у меня?
Тут Кукольников открыл глаза.
– Филя, – сказал он, – это Федя. Федя, это Филя.
В тот же ночной час, когда ни живой, ни мертвый Кукольников знакомил своих друзей, Макс Родченко проснулся от нестерпимого жжения с правой стороны тела. Этот жар исходил от спящей Сони и в самом деле был так силен, что страшно было подумать о неизвестном пламени, которое палило Соню изнутри. Растерявшийся Макс отчего-то решил, что прежде всего жену надо разбудить. Он сжал раскаленное запястье, из которого рвался пульс, и осторожно потянул Соню к себе. Нежное маленькое тело покорно перекатилось набок, но сон не прервался. Тогда Макс потеребил Сонино ухо, и она вздохнула, как вздыхают дети после долгого плача. «Бедные мы, бедные, – отчетливо сказала Соня. – Максик, Максик…» Но она продолжала спать. Спустя минуту или две Соня отчетливо сказала: «Виновата, Максик, виновата». Она не проснулась и после этого, только заплакала беззвучно. И с той минуты испепеляющий жар начал ослабевать.
Минуту или две Макс сидел над женою неподвижно, потом спустился с постели и принялся беззвучно кружить по комнате. Эта способность к беззвучным передвижениям появилась у Максима недавно и первое время пугала его. Но теперь он не думал об этом. Поединок, который должен был решить все, нельзя было откладывать дальше. «Если Сонька нынче умрет, я, конечно, все равно убью его. Только кому это поможет?»
Он еще походил по комнате и лег. Соня дышала ровно. Макс осторожно поцеловал ее в щеку. Слез не было, только просохшие потеки отзывались на губах горькой солью.
Он поднялся ни свет ни заря, тщательно оделся, как если бы его ожидало выступление на ученом совете, и направился к дому Кукольникова.
Через пятнадцать минут он поднялся по лестнице и позвонил. Он еще прижимал кнопку, когда дверь, видимо, растревоженная оглушительным звоном, пошла на него. И вот это было жутко, потому что как ни крути, а Кукольников в основном человек нормальный, и смысл дверей и запоров ему известен.
Но все-таки дверь открылась, а Макс для того и звонил. Он вошел и сразу наткнулся на стеклянную крошку от разбитых тарелок. Обломки были заляпаны чем-то темным, он прохрустел по ним и, уже понимая, что никого в квартире ему не увидеть, вошел в комнату.
У дивана на полу располагалась засохшая лужа блевотины, подобная мерзость имелась и на подоконнике, и пол был обильно заляпан кровью. (Те же самые, кстати, пятна, что и при входе в жилище Кукольникова.)
Ошеломленный, бессмысленно растопырив руки, Макс озирался, силясь подвести итог неожиданному ужасу. Мало-помалу он успокоился и обнаружил, что с книжной полки исчезла бронзовая скульптура, изображавшая совокупляющихся льва и львицу. Сразу вслед за этим он заметил, что пропали две английские гравюры восемнадцатого века. Бронза и гравюры – это было все, что оставалось у Кукольникова от его неугомонных и многократно битых и пуганых предков. В том, что поединка не будет, сомневаться уже не приходилось. Оставалось понять, куда девался сам Кукольников. Невозможно было поверить в то, что его утащили вместе с бронзой и гравюрами, но, несомненно, кровь была пролита, и он пропал. Если Гошу убили, он должен был бы лежать здесь, если он раненый пустился преследовать грабителей, то… И тут Макс вспомнил, что те же черные пятна он видел на лестнице. Он опустился на скомканную постель, и внезапная тоска сжала сердце с такой силой, что невозможно было поверить в то, что он, Максим Родченко, сегодня же собирался и сам на поединке прострелить лоб Кукольникову. «Ну, нет, – сказал Родченко, – я – это совсем другое дело. Да, я собирался его застрелить, это правда. Но ведь и у него были такие же планы. И еще неизвестно, кто бы из нас плыл сегодня в сторону Финского залива». (Поединку следовало состояться в речке, и убитый был бы снесен течением в залив, что совершенно запутало бы возможное следствие.)
«И потом – будь Гоша жив, он и сам бы выбрал смерть от моей руки. Потому что (будем говорить честно) погибнуть из-за Соньки – это совсем не то же самое, что помереть неизвестным способом из-за этих похабных львов. Да и гравюры были не лучше».
Сделав этот вывод, Макс бесшумно ушел и три часа спустя сидел уже с удочкой на невысоком берегу одной из чухонских речушек Карельского перешейка. Он прилежно удил до темноты, и длинный козырек бейсболки надежно скрывал от соседей-удильщиков, как страшно менялось время от времени его лицо.
Когда стемнело, и рыбаки разошлись, он сбросил брюки, соскочил к воде, зашел по пояс в воду и выбросил на берег плотно укупоренный ящичек. В ящичке оказались два пистолета и два налобных фонаря. Фонари Макс без церемоний кинул в воду, а пистолеты разобрал на ощупь и утопил по частям, пока шел берегом реки к станции.
Тихо он вернулся домой, тихо умылся и подсел к спящей Соне. Жена спала беззвучно, сложив ладошки под подбородком одну в другую, и Макс долго не мог решиться. Наконец он разбудил Соню, поцеловал ее заспанные глаза и сказал: «Я убил Кукольникова. Я убил его честно, и тебе не в чем меня упрекнуть». Сонино лицо перекосилось, стало злым и некрасивым, она оттолкнула Макса и горько заплакала.
Пыль, перемешанная с остывающим осенним солнцем, стояла в факультетском коридоре. Из-за угла из золотого облака вышла Надежда Мамай и, строго глядя на Филиппа, произнесла:
– Вы все забыли. Вы не остались дома.
– Ничего я не забыл. Но я должен вам сказать, что случилось нечто ужасное!
Надя затрясла головой. Если ужасное уже случилось, и каждый сделал все, что от него требовалось, о чем тут говорить?
– Я снова должен сказать вам, Надя, что вы пытаетесь мною манипулировать. У меня есть расписание, через четверть часа я встречаюсь со студентами. Наконец, я принимаю самое деятельное участие в жизни своих друзей… Это, к вашему сведению, требует даже некоторой самоотверженности!
– О, как! – сверкнула глазами Мамай. – Из студентов пришла только я, прочие спят после вчерашнего. Ваши драгоценные друзья устраивают свои дела где угодно, только не на факультете. Так что ж вы тут делаете? Молчите? А я вам скажу. Вы тут прячетесь от ответственности!
– Вы, несносная студентка! Ну, хотите я вам расскажу, что было…
– Нет, ни за что. Вы горько будете жалеть о своей откровенности. Ответьте лучше: почему тогда, когда я относила Соне телефон и бананы, вы сказали, что не хотите, чтобы я передавала вам ее поцелуй? Что вы за тип такой?
Надя безнадежно махнула рукой, и они побрели по коридору сквозь танцующую золотую пыль. На улице она отдала Филиппу папку со своей курсовой: «Чтобы вы не думали, что зря приезжали».
– Я вам позвоню, – сказал Филипп сдавленным голосом.
– Обязательно, – сказала мадам Мамай, – я буду ждать.
«Адюльтер для сюжета – то же, что пружина в часах. Стрелки не столько отсчитывают время, сколько придают ему качество напряженного течения. Предвкушение адюльтера в сюжете – то же закручивание пружины (годится и убийство, но убийство для большинства читателей – абстракция)… Читатель продвигается по сюжету и постепенно постигает, какими неслыханными последствиями для людей и мира может обернуться обыкновенная, так знакомая ему похоть. Безбожный Гуан, Вронский, поручик Лукаш, чья неутомимость, по крайней мере, композиционно перетекает в первую мировую войну – все эти персонажи свидетельствуют неслыханную демократичность упомянутого инструмента разрушительного воздействия на мир. Куда там полковнику Кольту, который провозгласил себя апостолом равенства!» Рядом с этой фразой на полях было аккуратно выписано карандашиком: «Уважаемый Филипп Юрьевич, про Кольта это я, по-моему, слишком, но жалко было вычеркивать. Н. М.»