– Правда, Эберхард, с тех пор как появился юный Шербаум, я снова надеюсь. У него есть сила и чистота, чтобы – да, произнесу это! – спасти нас. Мы должны вселить в него мужество.
Трезвый январский холод консервировал ее речи. (Ходить на морозе взад-вперед, раскрывать рот и говорить «сила-чистота-мужество».) Я попросил Ирмгард Зайферт, обратившись к ней на «ты», не отвлекаться от сути.
– Ты не должна еще и усиливать естественное волнение Шербаума. Это нечестно – взваливать на мальчика наш собственный балласт. Кроме того, ты перестаешь быть правдивой, пытаясь сегодня разукрасить тогдашнюю твою историю, как елку на Рождество. Это лживый блеск, дорогая. Шербаум, к конце концов, не Мессия. Спасительность – просто смешно. Речь идет просто о тонкокожем юнце, чувствительном не только к близлежащей, но и к отдаленной несправедливости. Для нас Вьетнам – это, пожалуй, результат неверной политики или неизбежное следствие гнилой общественной системы; а он не спрашивает о причинах, он видит горящих людей и хочет что-то предпринять против этого, во всяком случае что-то предпринять.
– Именно это я и называю, с твоего позволения, спасительным действием.
– Которого не произойдет.
– Почему нет? Самое время…
– Возьми себя в руки. В конце концов мы, как педагоги, обязаны объяснить ему последствия его затеи.
Но Ирмгард Зайферт была довольна собой и своей восторженностью. Лицо ее раскраснелось не только от холода. Она засмеялась, затопив школьный двор тем весельем, каким будто бы славились раннехристианские мученики: «Если бы я была верующей, Эберхард, я бы сказала: мальчика осенил Святой Дух. От него исходит свет».
____________________
(И тоненькая, в пальто, делает при этом какой-то робко-неопределенный жест. Истерия молодит ее. Если немного подождать, дать ей разойтись, экзальтированная девочка совсем распустит нюни, расплачется на морозе: «Но ведь надо же… Нельзя же нам так… Хоть какой-то проблеск. Это счастье, Эберхард, счастье…» Что она там говорит о счастье. Я рад, когда какого-то дерева недостает. Но в шеренге голых каштанов пробелов нет.)
Когда я воспроизвел своему зубному врачу излияния чувств на школьном дворе, он сделал короткое и ясное заключение: «Восторженность вашей коллеги подскажет вашему ученику, какого рода приверженцы появятся у него после его поступка. Чем больше она увлекается, тем труднее будет ему зажечь спичку. – Держите меня, пожалуйста, и впредь в курсе дел. Ничто не злит героя сильнее, чем аплодисменты до подвига. Таковы уж они, герои».
Нет. Он не таков. Не герой. Не из тех, кто хочет быть вождем и ищет приверженцев. Он не может строить из себя фанатика. Даже невежливости в нем нет. Ни жестокости, ни грубости, ни силы. Никогда он не был первым. (А его сочинения не в счет.) Никогда не высовывался. (И когда ему предлагали стать главным редактором ученической газеты, он отказывался: «Это не по мне».) При этом он не робок, не нерешителен, не ленив. Не было случая, чтобы он не добился того, чего хотел класс. Никогда он не проявлял особого мужества, не бывал очень уж смел пли непоколебим. Его насмешки никогда не обижают. Его приязнь лишена навязчивости. (Никогда не бывал он мне в тягость.) Он никогда не лжет. (Разве что в сочинениях, но они не в счет.) Он не из тех, кого невозможно любить. Он не старается понравиться. Вид у него не бог весть какой. Уши у него не оттопырены. Он не говорит в нос – и отличие от своей приятельницы. Голос его не вещает. Он не Мессия. Он не исполняет никакой миссии. Он совсем другой.
Меня называли Штёртебекер. Я ловил крыс голыми руками. Когда мне исполнилось семнадцать, меня призвали отбывать трудовую повинность. Тогда уже велось следствие против меня и штойберовской шайки. Имелись мои показания. На утренней перекличке старший фельдмейстер огласил мой приговор: проверка фронтом, то есть штрафной батальон. Я искал мины. Мне приходилось искать мины на виду у врага. (Штёртебекер остался при этом жив – Мооркене погиб.) Теперь Штёртебекер – штудиенрат и полон старых историй.
Поскольку я ничего, кроме разных историй, не знаю, я то и дело потчевал своими историями Шербаума, который умеет слушать. Между Шербаумом и его поступком я выстраивал по камешку точно датированные, научно подтвержденные, стало быть, признанные историческими истории. Я попросил его пройти со мной несколько шагов. От жилого массива Эйхкамп мы направились сперва к Чертовой Топи, затем к Горе из Обломков (Монт Кламотт). Мы смотрели на катанье на санках по насыпям, обошли американскую радарную станцию, перечисляли все, что видно было вдали (Сименсштадт, Европейский Центр с мерседесовской звездой и все еще растущая телевизионная башня в Восточном Секторе). Мы говорили: «Да, большой город Берлин». И все же я не отклонился от темы: «Понимаете, Филипп, всегда, в сущности, возникает один и тот же вопрос: можно ли передать опыт? Мы уже некоторое время занимаемся Французской революцией и ее последствиями. Мы говорили о разочаровании Песталоцци и о трагическом поражении Георга Форстера в Майнце. Волны революции докатились даже до моего уютного родного города. Ведь жители Данцига, и так-то всегда стремившиеся к независимости – от польской ли, от шведской ли или от российской короны, – не были тогда независимы от Пруссии. Не только простонародье, но и довольно самоуверенные бюргеры следили с большим участием за происходившим во Франции. Но ни до переворота, ни до насилия, ни до баррикадных боев, ни до Комитета общественного спасения они доводить дело у себя не хотели ни в коем случае; и когда семнадцатилетний гимназист Бартольди, при поддержке некоторых однокашников и портовых рабочих, в большинстве польского происхождения, – они жили в Хакельверке, – вздумал провозгласить в Данциге республику, он потерпел поражение, так и не успев дать чему-то толчок своим поступком. Когда тринадцатого апреля 1797 года заговорщики собрались на Бейтлергассе – там жили родители Бартольди, благополучные коммерсанты, – соседи обратили внимание на, как они выражались, скопление народа. Вызвали судебных приставов. Были произведены аресты. Бартольди вынесли смертный приговор, и только помилование королевой Луизой, которая на следующий год, сопровождая Фридриха Вильгельма Третьего, посетила ликовавший по случаю этого визита город, заменило смертную казнь заключением в крепость. Он провел, говорят, двадцать лет в крепости Торгау. Даже поражение Пруссии и последовавшее за ним превращение Данцига в республику не смогли изменить его судьбу. Мальчиком я искал его дом на Бейтлергассе. Никакой мемориальной доски с указанием не было. В истории города его дело упоминается скорее как курьез, чем как исторический факт. Мы ничего не знаем о Бартольди».
Мы шли с горы. Шербаум молчал. Вороны над Горой из Обломков патетически напоминали о причине возникновения этой насыпи, уже заросшей деревьями. (Я предложил выпить в «Лесничестве Шильдхорн» «чего-нибудь погорячее».)
– Вы, наверно, спрашиваете себя, Филипп, чего он добивается этой историей? Вероятно, вы полагаете, что я снова пытаюсь разубедить вас, пытаюсь, как заподозрила меня в подброшенной ею записке ваша приятельница Веро Леванд, сбить вас с толку. Нет. Это прошло. Валяйте, пожалуйста. Но позвольте и мне мерить вашу затею примером из истории. Вам интересен этот случай?
– Ясное дело. Я вас еще расспрошу, позднее.
– Вот мое мнение: попытка Бартольди объявить революцию, а с ней и республику была в сущности легкомысленной глупостью, принесшей горе не только ему, но и портовым рабочим-полякам. (Оправдали, говорят, только его однокашников.) Бартольди не хватило трезвости революционера. Конечно, этот мальчик не мог знать того, что даже сам Маркс понял относительно поздно, – что революцию можно выиграть только с помощью класса, которому терять нечего, а светит приобрести все. Но нам, Филипп, человеку, получившему предостережение, знающему, следовало бы понимать, что задуманный вами поступок, публичное сожжение собаки, может оказать какое-то действие только тогда, когда широкие круги общества – я сознательно избегаю понятия «класс» – готовы воспринять ваш поступок как некий сигнал. Этого нет и в помине. Вы сами видели, какой чисто театральный эффект углядели в вашей затее подруги Веро. Вы сами видели, как полна решимости понять вас превратно моя уважаемая коллега госпожа Зайферт.
– Как звали вашего Бартольди по имени?
– Даже его имя история забыла.
(Теперь мы уже сидели в «Лесничестве Шильдхорн» и согревались пуншем.) Шербаум задавал вопросы относительно экономического положения города. Я говорил о сокращении торговли лесом и о бремени долгов (два миллиона прусских талеров), которое, правда, в 1794 году было облегчено государственными субсидиями и дотациями. Он хотел точно знать численность данцигского гарнизона. Постоянное присутствие на круг шести тысяч военных, среди них артиллеристов, саперов-фортификаторов и лейб-гусар, произвело на него сильное впечатление; ведь этой оккупационной мощи противостояли всего тридцать шесть тысяч гражданских лиц – а местному ополчению, некогда могучему орудию ремесленных гильдий, пришлось разоружиться. Когда я раскрыл свою папку, показал ему материал «К делу Бартольди» и процитировал сохранившиеся путевые заметки одного иностранца: «У французской системы здесь много приверженцев. Но я не думаю, что они когда-либо решатся на измену прусской власти, если она будет управлять ими с умеренностью и мягкостью», – Шербаум отдал должное моей истории: «С тех пор мало что изменилось».