– Поздно, Люциан Корнелиевич. Я остыл к литературе. А к мечтам о славе тем более.
В ответ получил долгий иронический взгляд. Лисюцкий усмехнулся, привстал со своего места и открыл сейф. Недолго порылся в нем и извлек две папиросные пачки.
– Это изъято в кармане вашего пальто – вещественные доказательства. Изобличающие, так сказать, документы. Ваш почерк?
Почерк был, несомненно, фелициановский, на одной коробке беглою Жоржевой рукой было написано: «Подмена. У них нет народа. Есть массы». На другой – сентенция Левушки: «Дикт. прол. а тирания – одного». Почерки у братьев схожие, ну пусть и думают, что я один, решил Георгий Андреевич. А мне – урок. Как легко превратить папиросную коробку, на которую присела летучая мысль, присела и осталась дожидаться развития в глубине не расчищенного от мусора кармана, как легко превратить ее в изобличающий Документ. Вещдок. Вспомнил, хоть и не сразу, откуда эти коробки – с Левушкой недели за две до ареста зашли в кафе, братец был рассеянно-сосредоточен, и, хотя говорили тогда о его личных перспективах, он набросал эти слова на коробке, чуть не забыл на столе, Жорж схватил в последний момент, прочитал, усмехнулся, спрятал от чужих глаз… Ненадежно, как оказалось. Своя же – бог мой, столько лет во внутреннем кармане! – она ж там аж с осени двадцать второго, ну да, после проводов Брагина только об этом и думалось, и разговаривалось, тогда и записались эти фразочки в чьем-то доме, куда забрели большой компанией. Фамилия Брагина и отговорку нашла.
– Почерк мой, но мысли не мои. Я записал их за Иваном Николаевичем Брагиным. Его выслали в двадцать втором.
– Не оправдывайтесь, Фелицианов. Кто б ни был автором, фраза останется за вами. Но я к тому, что хоть и оставили вы мечты о славе, интеллигентский инстинкт – записывать любую чушь, что взбредет в голову, неистребим. А тщеславие что ж, оно вернется при благоприятных обстоятельствах. Так что остыли вы к литературе, не остыли – это еще большой вопрос. Ну а к женщинам-то вы не остыли! А на свободе могут быть оч-чень, скажу я вам, пикантные варианты. Я, пожалуй, открою окошко.
И снова, как давеча, хлынул шум свободы с Лубянской площади. И ветерок морозный ворвался в душный кабинет.
– Пикантные варианты хороши для гимназистов-старшеклассников. В моем возрасте, признаться, это утомительно.
– Утомительно при безденежье. Эти пикантненькие претензии предъявляют, им развлечений хочется, то шубку новую, то в Сочи… Но для нас это не проблема, мы и в Париж можем с дамой сердца прокатиться, и в Венецию. Мы можем все, Фелицианов. Все удовольствия, которые в силах придумать человек, доступны сотруднику ОГПУ. Вы что думаете, органы – кнут партии и все? Нет, голубчик, мы и в политике пряника виртуозы. Только пряник-то наш не для всех. Много званых, да мало избранных. Куда можно деть званых, вам теперь известно. Но я вас призываю в скромные ряды избранных. Из-бран-ных. – Последнее сказано с похотливой вкрадчивостью, чтоб в душу проникло и улеглось с возможным удобством.
Да только душа Георгия Андреевича ощетинилась навстречу. Он уже попадался на лесть, и доброе слово, столь приятное кошке, в нем тут же включало сигнал опасности.
– Не надо мне вашего избранничества.
– А ведь больше не предложат. Подумайте, Георгий Андреевич. Я искренне хотел вам помочь. И, кроме меня, вам не поможет никто и никогда. А в случае отказа… Я вам не завидую в случае отказа.
– Я сам себе не завидую. Но отказываюсь.
Лисюцкий сжал бледные губы в тонкую ниточку, сощурил глаза и осмотрел заключенного с демонстративным презрением:
– Я рассчитывал на сильную личность – без сантиментов, без условностей. Я дал тебе последний шанс. А ты, Фелицианов, – раб. Раб!
– А это, Лисюцкий, как посмотреть. Свобода не на Лубянской площади. И не в лелеянном Париже. Свобода в голове. Или она есть, или ее нет и не будет ни при каких райских условиях. Раб как раз ты, хоть и из-бран-ный. Да только над тобой только в этом здании – целая пирамида. А над Лубянкой – Кремль. А над Сталиным, как над всяким тираном, – страх, доходящий до мании преследования.
– Что-то пока не замечалось…
– Заметите – поздно будет.
Разговор принимал оборот, опасный уже и для хозяина кабинета. Имя, произнесенное арестантом, еще не стало священным, но уже было неприкасаемым. И обдавало непрошеным страхом. Мечты Лисюцкого разлетелись, он уже ни о чем не помышлял – скорее отделаться от этого болтуна, пусть им теперь исправители займутся.
– Молчать! Я не позволю оскорблять генерального секретаря нашей партии. И знайте, Фелицианов, вы сами себе вырыли яму.
Лисюцкий вызвал конвойных, и Георгия Андреевича вывели наконец из этого кабинета, с тем чтобы привести в точно такой же, разве что без казенного дивана. Там ему какой-то малый чин предъявил готовенькое обвинительное заключение, потребовал расписаться, после чего начались лубянские процедуры – обыск, фотографирование, заполнение каких-то бумаг – и лишь часа два спустя его отвели во внутреннюю тюрьму.
* * *
Вот что странно. От Фелицианова отстали. Его больше никто никуда не вызывал, будто согласие подписать любую чушь было принято за полное признание вины, не требующее документальных подтверждений. Ну что ж, думал Георгий Андреевич, будет суд, уж там-то при адвокате и прокуроре, которому решительно нечем подкрепить эти несусветные обвинения, я и оправдаюсь. Трезвый голос перебивал надежды: хоть раз, Фелицианов, ты слышал о суде, об оправдательных приговорах? Вспомни, что тебе говорил тот же Лисюцкий! Враг навсегда! Вспомни и жди своей участи. И нечего тешить себя иллюзиями. Жизнь кончилась. Обидно – на тридцать седьмом году… Как Пушкин, Ватто, Рафаэль. С той лишь разницей, что Пушкин, Ватто, Рафаэль – не безвестный арестант Лубянки, о котором и вспомнить, кроме родных, некому. Сам виноват – это же ты выбрал свободу. Полную независимость от общества, от властей. Выбрал, вот и сиди. И жди, когда пулей в затылок освободишься от всего на свете. В конце концов, хоть и мало я прожил, а навидался достаточно. Я был и счастлив и несчастлив в любви, я путешествовал, я наслаждался «Сикстинской мадонной» в Дрездене и «Джокондой» в Лувре, я слышал Шаляпина и наблюдал игру Михаила Чехова в «Гамлете», я видел войну и видел мир, я перепробовал уйму радостей да и горюшка хлебнул… Нет, в самом деле пора.
За ним пришли 1 марта.
* * *
Пришли и привели в ту же комнату, где заставили расписаться в обвинительном заключении. Тот же скромный чин зачитал ему приговор Особого совещания – пять лет лагерей общего режима без права переписки.
Процесс, готовившийся под карающую силу 58-й статьи нового Уголовного кодекса, – генеральная репетиция последующих великих акций бдительных органов: Шахтинского дела, Промпартии, а далее и над самими большевиками – развалился, не дойдя до суда. Панин умер вскоре после очной ставки с Фелициановым, за Сапожкова вступился Орджоникидзе и вырвал его прямо из пасти ОГПУ в момент, когда вот-вот должны сомкнуться ее мощнеющие челюсти. Ну Сапожков-то никуда не денется, органы возьмутся за него, едва товарищ Сталин щедрою рукою бросит щепоть мерзлой февральской земли на гроб верного своего друга и соратника товарища Серго. Любимова же и Фелицианова по-тихому оформили на каторгу.
Дорога дальняя, казенный дом…
После зачтения приговора Фелицианов вступал в каждый новый день, перешагивая через ужас. Из обжитой камеры внутренней тюрьмы на Лубянке – в кромешный, как увиделось в первую минуту, ад Бутырки, где в общей камере на двадцать человек содержалось не меньше сорока. Из тишины – в гвалт, вонь и неразбериху. Очень тяжек был первый шаг в бутырскую камеру. Георгий Андреевич отвык от людей. И ждал удара, и не знал, от кого он последует, но переступил порог, осмотрелся – да нет, везде люди. Он не показал своего страха. И как-то обошлось. Только пообвык – этап. Из тюрьмы ночью вывели заключенных на запасные пути Савеловского вокзала, погрузили в столыпинские вагоны и добрых десять суток везли куда-то на север. В Перми арестантов поставили вдоль путей на колени, пересчитали, выстроили в колонну и прогнали к берегу Камы, где, снова пересчитав который раз в этом долгом пути, загнали в баржу. Куда они плыли, какими реками, неведомо – заключенных содержали в трюме, тесном и грязном.