Скамейки, расставленные по периметру, были сплошь заняты. В это время дня их занимали старухи и молодайки с колясками. Они сидели, не замечая друг друга, словно принадлежали к разным народам, каждый из которых говорил на своем языке. Старушечий был шепелявым и неспешным, язык молодых матерей — торопливым. Матвей Платонович примостился на самый краешек.
Старухи заняты смертью, молодые женщины — рождением: ни те ни другие — живи они хоть в Вавилоне, хоть в Риме — ничего другого не чувствуют. Утрату Духа переживают юнцы: они — запоздалые наследники былого величия, хранящие память о прошедших временах. Последняя мысль показалась особенно приятной. Косвенным образом она соотносила его с юнцами, молодила, по крайней мере отодвигала смерть.
Отдохнув, Матвей Платонович приободрился и тронулся в путь. Теперь он думал о Москве. Нет сомнения в том, что она — та же мировая столица, способная встать в ряд других мировых столиц. В то же время Москва — воплощение Советской империи, и в этом историческом смысле ей нет подобия. Однако, с метафизической точки зрения, этот город поднялся на ровном месте, вырос из глухой деревушки, — как Вавилон. Советская история и напоминает вавилонскую: она началась с нуля и идет вперед — без оглядки на прошлое, но именно здесь кроется главная опасность: чтобы не остаться на обочине истории, Москва, в отличие от Вавилона, должна решить другую задачу.
У Вавилона во времена его невиданного расцвета не было исторических предшественников, а значит, самим естественным ходом событий он стал первым звеном в круговороте вечных возвращений. Москва, вступившая на путь, неведомый остальному миру, историческую преемственность презрела. Иными словами, она сама открестилась от Духа каких бы то ни было предшественников, тем самым закрыв себе доступ в общность великих цивилизаций. Историческая глухота — вот что мешает расслышать поступь своей будущей судьбы.
Мимо Меншиковского дворца, притопленного в землю, Тетерятников шел по набережной. Мало кто сомневается в том, что Москва пребывает на взлете своего могущества, — с этой высоты Советская империя кажется незыблемой. Однако такое могущество — мнимость. Москва, нимало того не ведая, начинает повторять ошибки, а значит, и судьбу Рима.
Приземистое здание Университета осталось позади. Поравнявшись с Академией наук, Матвей Платонович подумал, что римляне, в отличие от москвичей, обладали большей прозорливостью. Во всяком случае, Сенека, отдававший себе отчет в том, что Римская империя вступила в эпоху кризиса. Оглянувшись по сторонам, Тетерятников вспомнил его решающий довод: кризис достиг своего апогея тогда, когда культура Римской империи превратилась в культуру элиты, чуждую плебсу, не имеющему мудрости. Согласно Сенеке, это — показатель неминуемого упадка. Тетерятников вспомнил лица женщин, посещающих его лекции, и злорадно подумал о том, что Советскую империю спасти нельзя.
Еще одной приметой близкого конца Сенека считал единоличную власть. Суть дела он выразил совершенно определенно: с одной стороны, единолично правящий император объединяет народы, как мировая душа объединяет космос. Это — сила центростремительная. Ей противостоит другая — центробежная: те, кого против воли объединяют в один народ, копят злобу и ненависть. Конечно, власть принимает меры: подозреваемых в неблагоприятных отзывах об императоре репрессируют без суда и следствия — по одним доносам врагов или даже рабов. Но это противоборство разрешается лишь крахом империй: противоречия такого рода снять нельзя.
Выходя на Дворцовый мост, Тетерятников бормотал о том, что только люди, лишенные исторического страха, могли назвать Москву Третьим Римом. Те, кто ввел в обиход эту хлесткую фразу, имели в виду религиозную преемственность, а значит, не имели ни малейшего понятия о самой сути дела. Конечно, они не могли знать заранее, что будущая могущественная эпоха откажется от религиозного творчества, заменив его верой в своих собственных богов. Но слово, сказанное однажды, остается навсегда: до поры до времени оно живет затаившись, чтобы, выждав удобный момент, наполниться всеми прежними смыслами. Слово — вирус, умеющий переждать самые трудные времена.
Теперь Москва закоснела в сознании своего могущества, но если вспомнить историю Рима, истинно великие события могут случиться только в провинциях. Провинция провинции рознь. Здесь Тетерятников обратился мыслью к Петербургу.
Конечно, Петербург — тоже мировая столица, но его величие в прошлом. Нынешний Ленинград — провинциальный город, но — особенный, во всяком случае, не один из многих. В каком-то смысле он подобен Иерусалиму римских времен. Не исключено, что с течением времени этот город воспрянет заново, — в конце концов, не все великие города обречены забвению.
По Дворцовому он шел, морщась от ветра. С той стороны реки, на крыше зеленоватого здания, стояли каменные римские граждане — посланцы Москвы. Победная колесница, вырываясь из рук легионеров, взлетала над площадью. Матвей Платонович думал о том, что римляне обсели город, как птицы.
Свернув к Адмиралтейству, Тетерятников снова забормотал. Только культура — есть истинно религиозное творчество, в котором нет ни римлян, ни иудеев, ни ересей, ни еретиков. Преемники воспринимают не религию, но культуру: она одна во всякое время способна давать побеги Духа, тогда как все религиозные культы имеют свое начало и конец. У культа, исчерпавшего себя, нет наследников. Никогда он не сможет воскреснуть.
Ступая по лужам, он шел мимо дома Лаваля: 14 мая 1828 года здесь, в присутствии Мицкевича и Грибоедова, поэт читал:
Еще одно, последнее сказанье —
И летопись окончена моя.
Исполнен долг, завещанный от Бога
Мне, грешному. Недаром стольких лет
Свидетелем Господь меня поставил
И книжному искусству вразумил…
Тетерятников бубнил машинально. С известной долей условности творчество Пушкина тоже можно назвать местным религиозным культом, но культ этот — особого рода. Тетерятников не мог представить времени, когда он иссякнет.
Кажется, Матвей Платонович выбрал правильный путь: на фоне московско-римских размышлений работа двигалась споро. Ближе к вечеру, добравшись до верхней полки, он обнаружил Полибия: “Всеобщая история в сорока книгах”, точнее, первый том московского издания 1890-х. Полибий, образованный и изощренный грек, стал посредником между двумя цивилизациями — греческой и римской. Пушкин, в известном смысле, повторил его судьбу. Он стал первым, кто приобщил русскую литературу к европейской традиции. Сладострастно хихикнув, Тетерятников отложил Полибия в свою кучку.
В шесть часов, отработав урочное время, Матвей Платонович распрощался с наследниками и отправился восвояси. Выйдя из чужой парадной, он свернул в переулок, разрезающий дома. Марк Аврелий, апологет тягостной тщетности, вступил в беседу с первых же шагов: все проходит, рождаются и гибнут государства; люди — и плохие, и хорошие — умирают в свой срок, и сама земля рано или поздно исчезнет. Так было и будет, а значит — роптать тщетно. Единственное, что остается, — гений, живущий в душе. Что до людей — их природу не изменишь. Рабы и негодяи — такими они были всегда.
Матвей Платонович миновал дом Лаваля и, потоптавшись у края поребрика, приготовился перейти дорогу. Поток машин, лившийся с набережной, был сплошным. Теребя бородавку, Матвей Платонович ждал. Наконец, опасливо спустив ногу, словно пробовал воду, он двинулся вперед и почти добрался до противоположного берега, когда серая “Волга”, скользнувшая за спиной акульей тенью, взревела, напугав до смерти. Тетерятников рванулся, спасаясь. В голове отдалось хрустом и болью и немедленно пошло кругом. Превозмогая слабость, Матвей Платонович доковылял до садовой решетки и только здесь, устыдившись своей пугливости, обернулся.
Поток машин совершенно иссяк. И все-таки неприятно ныло сердце, как будто “Волга”, взревевшая за спиною, никуда не исчезла — осталась невидимой угрозой. Он обошел Всадника, задумавшего взлететь выше римских колесниц, и свернул к садовым скамейкам. В историческом смысле этот император — тоже посредник. Кто, как не он, привил российской истории европейские черенки…
Держась за грудь, Тетерятников унимал колотье. Боль не проходила. Стараясь дышать ровнее, Матвей Платонович повел плечом и огляделся. Со скамьи, на которую он присел, открывалось здание Сената и Синода. Тетерятников всмотрелся дрожащим взглядом: над колоннами стояли крылатые гении — с совершенно римскими лицами. Особенно римским был один — над самой аркой. В руке он держал перо, издалека похожее на меч. Черенки великих культур прививаются не чернилами, но кровью. Тоска, совпавшая с резью в сердце, свилась как змея.
“Ладно, — он думал, — цивилизации умирают, но все-таки умирают по-разному. Одно дело — Мемфис и Вавилон, совсем другое — Рим. Те погибли безвозвратно, этому был уготован особый путь: дряхлый Рим воспринял новую веру и обрел второе рождение. Трудно представить, что сталось бы с Вечным городом, если б не абсурдная надежда на Второе Пришествие”. Крылатые гении, обсевшие колоннады Сената и Синода, превращались в Господних ангелов.