Квартет детей тоже хорошо спелся. Все они теперь ходили в школу. Пирс — в Брайнстон, близнецы — в Бидейлз, а Барбара — в La Résidence в Швейцарии. Их присутствие, их отсутствие зависели от дней недели, и это делало существование Мэри, благодаря меняющейся атмосфере, чередующимся, как клетки шахматной доски. Когда дети уезжали, Кейт нередко проводила часть недели в лондонском доме Греев. Но чаще она улетала куда-нибудь вместе с Октавиеном, знавшим расписание самолетов, как другие — поездов. Их приезд на выходные изменял все в доме, привнося в него тайну супружества. Его узы Кейт и Октавиен несли с энтузиазмом и очарованием, как некую царственность. Пола и Мэри тогда сразу превращались в женщин без мужчин. Они смеялись шуткам Октавиена насчет гарема, и по ночам сквозь толстые стены до них доносилось бесконечное, текущее как река, перешептывание супругов. Когда дети приезжали в конце недели, в доме становилось веселее, в нем исчезала отчужденность и появлялась анархия. Но и детей изменила новая ситуация, Барбара внезапно стала «общим ребенком», ее положение стало и привилегированным, особым, а в чем-то переменилось к худшему, но другие дети принимали это как должное, не задумываясь. Присутствие мужчин — Октавиена и позднее Джона Дьюкейна (дядю Тео мужчиной почему-то никто не считал) заставляло детей быть если не более дисциплинированными, то, во всяком случае, более сознательными и последовательными.
В целом, Мэри Клоудир была вполне удовлетворена. По крайней мере, она сознательно упивалась тем нервным и темным смятением, которое жило в глубине ее души. Алистер Клоудир умер, когда Пирс был еще младенцем, оставив жену без гроша. Мэри, в свое время бросившей университет ради замужества, было трудно найти работу. Она стала машинисткой. Пирс получил стипендию в школе, где учился его отец. Все устроилось, но Мэри никогда так и не простила судьбу, так жестоко обошедшуюся с Алистером. Дух, вселившийся в нее, был сардоническим, саркастическим, узким. Она научилась жить без надежд и просто катилась по накатанной колее. Кейт, даже не догадываясь о глубокой внутренней боли Мэри, тем не менее наполовину вылечила ее. Кейт, вечно и безрассудно счастливая, заразила и Мэри стремлением к счастью, передав ей заряд своего электричества, пробуждавшего надежду. Демонстративное проявление чувств Кейт подстегнули и Мэри. Блаженный, дающий счастье жить эгоизм и огромное самодовольство, проявляемые Кейт и ее мужем, пробудили в Мэри определенный гедонизм, пусть и робкий по сравнению с ними, но для Мэри он стал спасительной благодатью. Во всем остальном она ясно отдавала себе отчет о том, что ранит ее, и научилась жить с этим.
Мэри прошла по коридору верхнего этажа, наблюдая за близнецами, устроившимися на лужайке перед домом. Они занялись придуманной ими особой игрой. У близнецов было немало своих собственных игр, придуманных ими для себя, и хотя Мэри много раз видела эти игры, она никак не могла понять правила, лежащие в их основе. Ей казалось порой, что по сути своей эти игры были математическими. Как будто внутри этих замечательных детей были встроенные компьютеры, и они не подозревали, что у других-то их нет. Большинство игр назывались коротко и неинформативно: «Палки» или «Перья». Сейчас на лужайке, разметив ее бечевкой на прямоугольники и треугольники, они играли в игру под названием «Благородный мышь», никто не мог понять, почему она так названа.
Дверь в комнату Барбары была открыта, и Мэри увидела через нее своего сына, его профиль — с выражением глубокой погруженности в себя, он наклонился над столом, стоявшим под окном, и напряженно рассматривал сквозь очки в роговой оправе нечто лежащее на нем. Пирс — смуглый, с каштановыми волосами и карими глазами, обладал очень длинным и прямым носом, который придавал его пухлому и бледному лицу что-то животное. У многих людей возникало полубессознательное желание похлопать его по лбу и носу, будто пони, даже у его учителей появлялся иногда такой импульс. Взгляд его был серьезный и вдумчивый, и это, в соединении с педантически медленной речью, придавало ему облик интеллектуала. Но, будучи действительно умным, он ленился в школе и был далек от всякой учености. Подойдя ближе и оставаясь все еще незамеченной, Мэри увидела, что Пирс выложил на столе затейливый рисунок из сотен ракушек, закрученных спиралью: маленькие в центре, покрупнее — снаружи. Заканчивая края орнамента, он время от времени наклонялся, выбирая новую ракушку из груды, лежащей у ног.
Пирс почувствовал, что мать смотрит на него, и медленно повернул к ней лицо. Он почти никогда не делал быстрых движений. Он посмотрел на нее без улыбки, почти мрачно. Он был похож на загнанное в угол, но не испуганное, а опасное и уверенное в себе животное. И Мэри посмотрела на себя как бы со стороны: худая темноволосая женщина, мать, символ прошлого, прошлого ее сына, как будто она была призраком. В эту же минуту на нее накатила волна жадной любви к сыну и ослепляющей жалости, она не могла понять, кого ей жалко — его или себя. В следующий момент, как бы не зная, что сказать, она оглядела уютную комнату Барбары, такую прибранную и пустую, но уже ожидающую хозяйку. Инстинктивно почуяв уязвимость сына, она поняла всю неуместность его ракушечного рисунка, который отражал покой мыслей сына о Барбаре, но никак не соответствовал той сумятице, что вот-вот воцарится, как с некоторым ужасом предчувствовала Мэри, с ее приездом. Тщательная работа с ракушками, показалось ей, так типична для Пирса — такое медленное и самоуглубленное, не требующее рассуждений занятие.
Вдруг раздался крик со стороны лужайки, звук машины, проезжающей по гравию, и восторженный лай Минго. Пирс не сразу двинулся с места. Он встретился глазами со встревоженным взглядом матери, а когда она повернулась, неторопливо пошел за ней по лестничной площадке.
«Мама, это было так здорово, в самолете потрясно кормили и предлагали мне шампанское, нет, Мэри, не трогай мой чемодан, скажи ей, мама, только взгляни на хвост Минго, он вертится как пропеллер, спокойней, Минго, ты сделаешь больно Монрозу своими большими лапами, Монроз узнал меня, правда, куда же ушел дядя Тео, я его и разглядеть не успела, Эдвард не тащи меня за юбку, она совсем новая, Генриетта, я купила тебе в Женеве миленькое платье, Вилли в порядке, надеюсь, я привезла для него чудесный бинокль, я провезла его контрабандой, не побоялась, смело, ведь правда, я всем привезла подарки laisse moi donc, Pierce, que tu m’embêtes,[1] мама, я ездила верхом каждый день и сильно улучшила свой французский, я все время репетировала, я играла на флейте в концерте, и посмотрите, как я загорела, ведь загорела, а для тебя, мама, я купила кружева, для Мэри брошь, для папы часы, Генриетта, подержи Монроза, осторожней с чемоданом — в нем итальянское стекло, положи его на кровать, если тебе нетрудно, Мэри, о, какое счастье быть, наконец, дома, если бы папа был здесь, все кажется таким чудесным, я прогуляюсь и повидаюсь с Вилли, зачем эти ракушки на моем столе, просто выброси их, ой, они раскиданы по всему полу, Кейзи, я бы хотела, чтобы ты увела близнецов из моей комнаты, остальные чемоданы можно положить на стол, вот так, спасибо, мама, ты знаешь, я ходила на танцы, это было так здорово, мы все должны были одеться в черное и белое, а потом я летала на вертолете, я так испугалась, это совсем другое дело, чем самолет…»
Джон Дьюкейн посмотрел в глаза Джессики Берд. Они медленно наполнились слезами. Дьюкейн отвел взгляд в сторону, вниз. Он не расстался с ней тогда, когда должен был сделать это. Тогда это было бы губительно для него. Он расстается с ней сейчас, когда это уже не только не мучительно, а даже приносит некоторое облегчение. Нужно было расстаться с ней тогда. Но факт оставался фактом, теперь-то он точно должен расстаться с ней. Эта мысль помогла ему стойко перенести ее слезы.
Он огляделся, стараясь не видеть ее заплаканного страдающего лица. Мысленно он был уже далеко от этой комнаты, странность которой сейчас бросилась ему в глаза — комната Джессики своей строгостью напоминала каюту. Никаких разбросанных по-домашнему книг или бумаг, говорящих о своем жильце, — чистые суровые цвета и формы ничего общего не имели с человеческим уютом и беспорядком. Если считать мебель предметами, сделанными специально для того, чтобы человеку было удобно сидеть, лежать, писать, класть на них что-нибудь, то в комнате Джессики вообще не было мебели — только поверхности и плоскости. Даже стул, на котором сейчас сидел Дьюкейн, единственный стул в этой комнате, представлял собой наклонную плоскость, совершенно не считающуюся с изгибами человеческого тела. Даже кровать, лежа в которой они однажды ужасно ссорились, была похожа на гладильную доску. На пластмассовых полках, безличных, как стойки кофейных баров, лежали странные предметы, которые Джессика находила или сама делала — они не имели ни прикладного значения, ни декоративного. По ночам она обшаривала мусорные баки, отыскивала разный выброшенный хлам, приносила в дом кирпичи, куски черепицы, деревяшки, куски проволоки. Иногда она позволяла этим вещам оставаться самими собой, иногда делала из них другие вещи. По способу, бесконечно совершенствуемому ею в ванной, несмотря на постоянно засоряющиеся трубы, Джессика из размокшей бумажной массы с еле видимыми буквами создавала изящные, легкие, как перышко, математические объекты, а когда они высыхали, раскрашивала изнутри. Эти непонятные предметы, выстроенные в непостижимом порядке, часто казались Дьюкейну проявлением какой-то высшей идеи, которую он не мог вообразить. Они не предназначались для медитации и в какой-то момент были уничтожены.