— Жизнеп-п-подобие...
— Исключено. Это — ляп, — Лариса Игоревна сурово его перебила.
Алла, чувствуя поддержку, тут же опять завопила: краски холодили ей зад.
— Ляп! Ляп!.. Я замерзла! застыла!
— Чудовищно! — Лариса Игоревна указывала на ручейки красок с ягодиц Аллы. Потеки по ногам — до самых пяток.
Юнец, пьяненький, слов Ларисы Игоревны не вполне разбирая, но полагая, что они в его пользу (клиент всегда прав), шагнул к Алле еще ближе. Склонился к ее левому бедру. Помахивая сразу обеими руками (обеими кисточками), он прорисовывал птичий интим.
— Повернись же, лярва, — попросил он с некоторой даже ласковостью.
Как-никак, а юный художник дерзал. Вопрошал вечной тайны. (На ляжках скромной тихой бляди он рисовал двух голубков.) Что тут такого? — думал Тартасов, поощрявший молодых в искусстве. — Клювами друг к дружке. Поцелуй нежнейший, голубиный! Как только ляжки шевельнуть...
— Чудовищно! Я запрещаю — хватит! хватит! — кричала, вклиниваясь меж юнцом и Аллой, постаревшая цензорша.
А тот не понимал.
С окаменевшим лицом Лариса Игоревна выскочила тогда в прихожую. И тут же, секунда, вернулась с новеньким ведром, наполовину с водой.
— Что за вода? — грозно и неизвестно у кого спросила Лариса Игоревна (словно бы это важно).
И (все молчали) — выплеснула содержимое на пьяного клиента. Окатила его. Спокойно и профессионально. Знай наших.
Мокрый, тот сразу сник. (Не настоящий еще художник.) Тут-то его и вытолкали взашей набежавшие из других комнат девочки. Всё, как дома. Изгнание из страны, — думал Тартасов. Наскоро творца одев (нижнюю его половину) и давая оплеухи, его спускали теперь по ступенькам, вон! Вон!.. Пшел вон, козел!
Оказавшись на улице, мордатый молодой человек минуту-две стоял возле дома столбом. В недоумении он посматривал на руки (где мои кисточки?). Но вот, пьяненький, он качнулся и зашагал улицей, неуверенно переставляя мокрые ноги.
За ним мчались выскочившие из соседнего дома мальчишки:
— Эй! Эй, искупался! Морж, морж!
— Свалился в сортир. Воняет!
— Вонючка!
Возможно, орущие дети (и цепкий холод воды на теле) заставили молодого человека сколько-то прийти в себя... Он озирался, непонятый творец. Весь мокрый, с него капало. На проезжей части улицы он энергично размахивал руками, сверкая измазанными ладонями (желтой и синей). Призывая таксистов сжалиться и выручить человека...
* * *
Лариса Игоревна вернулась в кабинет. Она как-то вдруг обессилела после дурной стычки. Сидя за столом, долго смотрела на торопящиеся пузырьки боржома. Затем на принесенную Тартасовым коробку конфет. Разве что выпить чаю? — она подняла глаза на Тартасова.
Но он как раз встал:
— Пойду. Попробую... К Ляле.
И вышел, посвистывая. Набираясь отваги... Однако Лариса Игоревна знала, пустой это номер. Ляля твердый орешек.
Грустно?.. И да, и нет... Лариса Игоревна решилась на боржоми — выпила. Засмотрелась на обои. (Выцвели обои. Пора бы менять.) Белье постельное в комнатах, кстати, тоже пора бы на смену. Заодно... Надо покупать... Ах, заботы! — Теперь она хотела в прошлое. Теперь ей приходилось Тартасова ждать.
Быть может, и она отловит его в давнем времени. Пробуем... Лариса Игоревна уставилась в крапинку на обоях. Как в точку. Мысленно ввинтилась в нее и со свистом вынеслась в прошлое.
Увы, она попала в невеселый день. В здании Главлита (официальная вывеска цензуры) для большого начальства имелся внизу буфетик. И там же, с буфетом рядом, бильярдная — для полноты послеобеденного отдыха. В бильярдной и случилось: в азарте, после очередного удачного удара шар в шар, директор Главлита вдруг упал на сукно стола. Рухнул головой и всей верхней половиной тела. И замер там с инфарктом (и с напряженно смотрящим левым глазом).
Но дышал; и чуть слышно терся щекой о сукно стола. Вызвали врача. Белый халат диагностировал с ходу. По его знаку директора тихо-тихо теперь переносили. Сначала отделили от стола. Осторожно, на руках его следовало вынести из бильярдной — этим и занялись пятеро сотрудников, оказавшихся в ту минуту поблизости; Лариса в их числе.
Ей досталось держать ногу, большой ботинок.
— Бережней, бережней! — покрикивал командовавший выносом худощавый остроумец Вьюжин. Сам он нес директорскую голову. Большую, крупную, можно сказать, львиную голову. Держал в недрожащих худощавых руках; в ладонях.
На узком выходе из бильярдной предстояло подняться на три крутые ступеньки вверх — сверхосторожно. Как они тогда же почувствовали, это было самое сложное. Подымались не дыша. Негромкими озабоченными репликами согласовывали за шагом шаг. И еще шажок-два. И еще.
Три ступеньки наверх оказались значащими. В том смысле, что со смертью директора (вскоре) все, кто его несли, прибавили в должности. (И не только они.) Ступенькам вели условный счет.
Зам стал директором. А завотделом, соответственно, метил на его место в замы. И так далее. Кто как сумел. Подвижка сползла (распространилась) почти до уборщиц. Возникли и новые неожиданные возможности. Подвинулись уже на одну-две ступеньки, а вот, скажем, их худощавый остроумец Вьюжин шагнул на все три. Он-то и сделался первым замом.
Говорили, Вьюжин мог стать и директором, но не стал, так как не захотел. (Не захотел засвечиваться.) Должность с перебором. Директорство слишком на виду, а Вьюжин был как раз из тех, кто уже предчувствовал большие и необратимые перестроечные перемены. Всем вскоре предстояло. Предстояло жить и протискиваться. Узкое место приближалось, и только совсем уж глупцы лезли сейчас в директора.
Лариса тоже шагнула. Из стажеров-помощников — в цензоры; ступенькой выше. В феврале ей уже доверили рукописи по выбору. И первой же Лариса взяла себе тогда новую повесть Тартасова. Так ей совпало! И с ней, с повестью (папку к груди), выскочила, выбежала в ту легкую февральскую вьюгу — к любимому человеку, топтавшемуся возле решеток высокой ограды. Прятавшемуся там то ли от снега, то ли от глаз людских. (Да или нет?.. Курил, топтался Тартасов, ожидая, как оно будет.)
— Да! Да! — вскрикнула она, едва его завидев.
* * *
Плакала, сидя за цензорским своим столом. Плакала тихо и виновато, заминая в кулаке платочек.
Ушел Трубакин. Ушли Строков с Зиминой. Ушли наконец все из их длинной кишкообразной комнаты. Все, кроме кашлюна Арсеньича, переживавшего за плачущую Ларису и считавшего, что как раз на таких ошибках он может ее чему-то научить. (Его вот-вот собирались вытолкать на пенсию.) Она плакала, он кашлял.
Старому Арсеньичу, совку до пят, не могло и на миг прийти в голову, что Лариса видела ляпы в тексте не хуже его. Даже лучше, острее! Она бы выудила их из текста за минуту. Если б...
— Работа несложная. Работа на зоркость. Но вам оправданием — ваша молодость, дорогая моя. Что ж плакать! — выговаривал старый цербер.
— Я... Я...
— Успокойтесь, успокойтесь. Промах не груб. Промах послужит уроком.
— Он писатель, а я...
Лариса комкала платочек, нет-нет и прижимая к хлюпающему носу.
— Тартасов хитрец. Как все писатели... Таков их удел. Таков их крест, Лариса, если угодно. На каждой странице подсовываются либеральные штучки-дрючки. Смотрите. Смотрите сюда...
Старый служака не поленился, вновь раскрыл литературный журнал, где до боли знакомая ей повесть Тартасова. И где почти на каждой странице запоздало поставленный знак то вопроса (плохо), то восклицания (совсем плохо).
Официальный выговор... Влепили... Когда дома Лариса пыталась рассказать Тартасову о случившемся скандале, ее опять душили слезы и появилось (откуда это?) некое новое для нее чувство — чувство женской жертвенности. Сладкое чувство!.. Без сантиментов. Без надрыва. Просто как неизбежный во все времена житейский случай... И сами эти слова «жертвенность женщины», претенциозные, если вслух, — Лариса так и не произнесла. Тартасов, впрочем, понял. Нельзя сказать, чтоб он не ценил. Он ведь и сам держал в тайне свою козырную. Молодец. Не гусарил. Только ухмылялся в усы, когда его спрашивали, мол, везун, как проскочил цензуру? как удалось?.. Но что касается жертвенности... Он только и задумался на миг (на полмига), нельзя ли из их цензорского переполоха скроить рассказ. О любви... Попросил ее (это фон, фон!) описать Арсеньича, его любимые словечки, кем был, чем жил старый мудак — вдруг вдохновит!
Она ничего не могла припомнить ему для фона, разве что частую прибаутку Арсеньича: ВТОРОЙ ПРОТЕЗ ВСЕГДА КРАСИВШЕ, — но о чем это?..
Да и сам урок старого цензора казался тогда лишь тягомотиной. Платочек ее был мокр, мал, крохотная тряпица, нос распух, а Арсеньич все талдычил:
—...Хитрец-автор, вдруг нахмурив брови, вам скажет — я, мол, сделаю текст построже. Уберу, мол, лишнее! Повоюю с эпитетами и тому подобное!.. Чувствуете?
— Чувствую, — всхлипнула Лариса.
— Этакий эстет. Этакий борец за лаконизм! — а что в итоге? А в итоге, Лариса, слова просеялись. Слова стиснулись. Слова сомкнулись. Персонаж вдруг получает совсем иную, убийственную характеристику...