Так чего он все-таки боялся, если без философии? Если без философии… ну а как вы думаете? Грабителей, воров, журналистов, бандитов, государства — всех этих вымогателей в черном, цветном и белом. Тихого человечка, который придет и спросит: “откуда”. Неторопливых санитаров. Желтых обложек. Боялся блеска в глазах жены и мечтательного выражения, с которым она разглядывала мелькающие в телевизоре первые лица. Иногда боялся одежды и карманов, иногда — неизвестно чего. Города и мира.
В мире тем временем происходило, как и обычно, черт знает что. Какие-то недремлющие люди сновали, шуршали бумагой, устраивали дипломатические встречи — и другие, не менее энергичные, но, вероятно, не столь удачливые, тоже сновали, гремели оружием, устраивали уличный мордобой и взрывы. Тем и другим под ноги постоянно попадали мирные обыватели, и тогда обывателям делали больно или печально. Для их же, впрочем, блага.
Знаете, эти ваши мирные обыватели тоже хороши. Нужно быть мужественнее, нужно быть принципиальнее, нужно хотя бы раз в жизни сделать что-нибудь не для себя, а для общего дела. Ах, вы, наверное, про дух гражданственности? Вам не кажется, что мир еще кое-как стоит только потому, что об общем деле пекутся не кто попало, а специально обученные люди? Кого вы имеете в виду? Нет, что вы имеете в виду под “общим делом”? Если высшее благо обывателя — жить в свое удовольствие в благоустроенном государстве, то почему его частные радости должны оплачиваться общечеловеческими усилиями, словно обыватель — не обыватель, а тиран и особа королевской крови. Или вы полагаете, что судьбы мира соизмеримы со строительством элитника? А чем вам элитники не покатили? Даже не знаем… элитники всем хороши — пока их мало. Элита не должна плодиться с усердием насекомых, и любой снобизм обязан следить за чистотой своей крови. Иначе получится элитный поселок Говейново: волки и овцы в гостях на псарне. В нравственном, так сказать, сожитии.
о веселящем воздействии пожаров
Нет, но они вряд ли уживутся. Чепуха; мутируют и уживутся. Древние говорили, что бодрствующий живет в мире, общем со всеми прочими, а спящий — в своем особенном. Словно два телевизора стоят рядом: на одном экране взрыв, на другом — футбол. Разве осколки долетят до футбольного поля? Если быстро-быстро переводить взгляд от картинки к картинке — не опасно, но, в общем, завораживает. Завораживает? Что значит “завораживает”? Ну вот как московские пожары завораживали Стендаля (он ходил на них смотреть, наскучив бездействием). Или в “Бесах”, например, есть прекрасное рассуждение о веселящем впечатлении, производимом большим огнем по ночам. Старший Верховенский что говорит? Что он говорит? Я, право, не знаю, говорит он, можно ли смотреть на пожар без некоторого удовольствия. Тут ужас, тут вызов к разрушительным инстинктам, некоторое чувство личной опасности и т. д. Это мрачное ощущение почти всегда упоительно. (К вопросу обо всем, что грозит гибелью). Бедный обыватель, в него бросили бомбу. И еще бросят. И не одну.
Так, значит, страх. А вот, допустим, муки одиночества? Тяжелая мертвящая тоска, остановившееся время, остановившийся взгляд, тыры-пыры? Человек рефлектирующий, переживая подобные мучения, очень хорошо знает, каким словом их заклеймить. Кроме того, для него одиночество имманентно, он с ним свыкся, как с собственным телом. Человек обычный беззащитен перед собой, как перед неведомой болезнью; он давится тоской, не зная ее причины и названия. В таких случаях человеку призвана помогать культура, но масс-культура, обманывая, поет ему “мы вместе”, а рафинированная говорит “пошел вон”. В действительности он не нужен никому, а простой человек, чувствуя, что никому не нужен, в конце концов становится не нужным себе самому. Да, но теперь-то? Да, но это вопрос из области, “что чувствует курица, несущая золотые яйца”. А что она чувствует?
И Евгений зачастил в бары. (Из чего не следует, что он обрел свое счастье в алкоголе.) Пил он ровно столько же, сколько и раньше — очень мало, но ему нравилось пить на людях, смотреть на пьющих, прислушиваться к чужим разговорам, запоминать слова и лица, узнавать. Отвергая и перемещаясь, он неожиданно нашел бар и публику своей смутной мечты. После месяцев блужданий, в двух кварталах от собственного дома. Как это обычно и бывает.
И что там было такого? Ничего, просто люди, жильцы окрестных домов. Это, разумеется, были уже другие дома — осанистые и спокойные, как построившие их купцы и вельможи. Как парадный Петербург. Здесь было то, это; здесь жил такой-то, и к такому-то заходили в гости такие-то, жившие неподалеку (там тоже висит табличка). Дома с имперским прошлым снаружи и евростандартом внутри, снабженные эркерами, тарелками спутникового телевидения и иногда колоннами; каменные дома, где-то среди которых затерялся и дом, выбранный женой Евгения, потому что если новострой безлик, то и в архитектуре старого города есть некоторая обезличенность общего благородства; как неразличимы со стороны гопники, так же однообразны люди из хорошего общества. А что теперь называется “хорошим обществом”? Это, наверное, господа, отучившиеся в вузе, которые не плюют без нужды на алтарь и под ноги, а в разговоре с женщинами избегают грубых слов — и если бы им объяснили, что, разговаривая с женщинами, нужно вставать, они охотно бы исполняли этот безвредный обряд, увидев в нем, возможно, вызов или отпор феминизму. И они собирались в этом баре? Они или такие же, как они; в конце концов, все люди — на одно лицо, в каком-то смысле. Это в каком же?
Да, так что было такого в этом баре? Ничего, просто люди. Легкий пыл, вольный разговор, смешки и насмешки. Обмен тщеславия. И пьяные скандалы? Увы, да.
Бывал, например, фрондер, по Щедрину: почтительно, но с независимым видом лающий русский человек. Бывал либеральный буржуа, по К. Леонтьеву: прямо из свинопасов. Бывали шаловливые мизантропы, проводившие дни в библиотеках, а ночи в кабаках; любознательные старички, взволнованные лоботрясы; рассуждающие, серьезные и завистливые молодые люди литературно-художественного склада… Бывал странствующий узник совести, чей благородный, белый и немного ожиревший в последнее время облик пронимал даже лоботрясов, веривших в добродетель только в крайних случаях. (Сколько грусти и высокомерия было в этом господине, в какую задумчивую и осмысленную лень он погружался всякий раз, немножко поговорив то ли о политике, то ли об этике.) Бывали поборники свободы и ревнители ярма (клоповодство, фаланстеры, возвращение апостольских времен) — и те, кто (в чаянии означенных мероприятий) в ужасе разбежались по кабакам и стали ждать, что будет — и тот, кто всегда любил развратничать и пить вино. Бывал, наконец, очень славный и сведущий человечек, знаток словесности и напитков, считавший своим долгом неназойливо оповещать мир о каждой прочитанной им книжонке — и, если пили херес, он читал доклад “Роль крепленых вин в английской классической литературе”, а если пили водку, — доклад “О влиянии кабаков в России на творчество капитана Лебядкина”. Он был маленький, смешной, лысеющий, с высоким, но хриплым голоском и взглядом скорее робким, чем спокойным. Вздернутые на лоб большие очки придавали ему вид библиотекаря или прозектора из заурядного фильма. Еще у него была склонность к заиканию, склонность к робкому франтовству и склонность к фривольным шуткам, редко удачным — они были слишком учеными, чтобы быть понятными. Его все любили. Хотя, может быть, оборот “все любили” — всего лишь эвфемизм для “никто не уважал”. Только злые люди умеют заставить с собой считаться.
А почему нужно именно заставлять? Просто потому, что никто не станет по собственному почину думать о добродетелях ближнего. А почему, неужели это так сложно? Нет, но неинтересно, а кому-то и неприятно. Среди тех, кто любит думать, большинство думает о себе и мироздании, а о ближних — только в связи с обидами, которые ближние нанесли их самолюбию. Так что одни, выходит, дураки, а другие — подонки; чью добродетель предпочитаете? Вот те раз! Чего ж вы ругаетесь? А чего было спрашивать, если не любите правду? Да кто же знал, что вам что ругань, что правда — все едино. Да? Верно. Но знаете, что нужно делать, когда вино откупорено? Как что — пить. Ну вот, ну вот! А когда вино течет, слова плавают.
Ну так и в чем там дело, с креплеными винами? Ах, вам не понравится, если мы начнем пересказывать. Для этого нужен особый дар — способность опьяняться больше Шекспиром, чем хересом: вместе с герцогом Кларенсом захлебываться мальвазией — из рук Бена Джонсона брать канарского вина хмельной бокал, а с Чарльзом Лэмом сидеть над премудрым, политичным портвейном — находить на страницах книг пятна, оставленные мадерой, и малагой, и кларетом. (Славный кларет, впрочем, не крепленое, а сухое.)
о хересе
Он говорил. Он улетал. Херес устремлялся ему в голову, разгонял все скопившиеся в мозгу пары глупости, мрачности и грубости, окрылял мысль; речь текла с языка густым золотом амонтильядо. Лектор прихлебывал из стаканчика, и слушатели узнавали много интересного о скуповатых героях Филдинга, угощавших избранных шампанским, а гостей поплоше — честным портвейном, и о простоватых героях Смоллета, запасавшихся к обеду большим количеством крепкого пива, флипа, рома, бренди и также барбадосской водой для дам. Что за барбадосская вода? Кто же вам теперь это скажет? Но мы подозреваем: что-то вроде джин-тоника вот в этих голубых и белых банках. Фи!