— Мы все это уже не раз обсуждали.
— Обсуждали? Ты только сказал, что решил это сделать, и сделал. — Короткая пауза. — Послушай, Мартин, давай не будем к этому возвращаться, тем более по телефону. Это ни к чему. Я просто немного расстроена, я надеялась, что ты…
— Как Ильза? — намеренно перебил я.
— Бултыхается целыми днями с приятелями в бассейне. Никого не слушает. Знает, что ты ей все простишь.
Помолчав, я спросил:
— От Луи по-прежнему ничего?
— Конечно, ничего. — Она чуть понизила голос: — Сомневаюсь, услышим ли мы когда-нибудь еще о нем. Разве только, если… Ну ладно, пора кончать. Ты транжиришь деньги. — Теплым, но сдержанным тоном: — Береги себя, Мартин.
— Ладно. — Я помедлил и, неожиданно почувствовав угрызения совести, начал: — Элиза…
— Что?
— Да нет, ничего. Не беспокойся за меня. Не успеешь оглянуться, как я буду дома.
— Конечно. До свидания, Мартин.
В полном недоумении я продолжал сидеть у телефона, представляя, как она кладет трубку — но где она сейчас, в спальне или в кабинете? — мысленно следуя за ней по нашему дому. Отполированные, гладкие камни, которыми декорирована гостиная, сейчас, летом, даруют прохладу, а зимой подогреваются трубами отопления, ковры на полу в спальнях, керамическая плитка в остальных комнатах. Антиквариат, который благодаря превосходному вкусу Элизы удачно вписывается в современный интерьер. В нишах на полках ее поделки из глины, на окнах шерстяные портьеры крупной вязки. На стенах полотна: Пирниф, Венниг и другие южноафриканские художники, литография Пикассо, акварель Клее, приобретенная мной в Стокгольме. По обе стороны камина встроены книжные полки.
Снаружи «струящиеся линии», столь характерные для большинства проектов моего брата Тео, функциональные и радующие глаз, вероятно навеянные архитектурой Марокко. А дальше большой сад: газоны, деревья, даже три хлебных дерева — редкость в здешних краях; несколько лет назад мы потихоньку вывезли их с фермы на отцовском фургоне (тогда отец был здоров, ни намека на болезнь, и в те времена у нас еще была ферма). Теннисный корт, обрамленный тополями. Аквамариновые изгибы бассейна, в котором сейчас плещется Ильза с друзьями.
Курьезный случай на ее прошлом дне рождения, когда ей исполнилось четырнадцать. Ильза с дюжиной подружек дурачились в бассейне в своих неприлично открытых купальниках (Мать: «Они теперь вместо купальника носят фартучек и две маленькие салфетки»), а я, подобно патриарху, возлежал в шезлонге с воскресной газетой, время от времени посматривая на девочек. Неожиданно подняв глаза, я увидел, что Луи тоже разглядывает их. (Это было еще до Анголы и до всего прочего.) На секунду наши глаза встретились — он покраснел и невольно улыбнулся. И тут я впервые сообразил: о господи, моему сыну уже восемнадцать, мы с ним смотрим на девочек с одинаковым чувством. Как ни странно, меня это почти расстроило, словно я случайно выболтал ему что-то о себе.
Конец эпизода был куда менее забавен. Пока мы с Луи сидели — он с кока-колой, я с пивом — и делали вид, что не замечаем ни друг друга, ни этих гладеньких девочек, в кустах по другую сторону бассейна что-то зашевелилось. Я пригляделся и увидел там нашего садовника. Он тоже пялился на девочек, его лопата лежала забытая на земле. Наглая рожа. Мы наняли его только неделю назад. Знай я его лучше, я был бы снисходительней, но, имея в доме дочь-подростка, нельзя было рисковать. Пришлось его рассчитать. Впрочем, с двухмесячной компенсацией, так что обижаться ему не на что.
Подыскать замену оказалось нелегко, все они теперь заламывают чудовищную цену и притом не хотят работать. Раньше можно было нанимать заключенных. Это и помогло нам разбить такой сад. Бригада из двенадцати заключенных приходила раз в неделю и работала так, что сад вырастал прямо на глазах. Когда я был маленьким, мои родители тоже нанимали заключенных, но только раз в месяц — в засушливом Грикваленде с садами не развернешься. Четырнадцать дюймов осадков в год, и то лишь в хороший год. В засуху все превращается в камень и пыль. А засуха почти всегда. Растет только колючий кустарник. В его тени и укрывались от солнца заключенные, они доставали черный хлеб, нарезали ломтями и ели. Если охранник ненадолго отлучался, они просили детей принести им чего-нибудь. Обычно несколько сигарет, которые мы потихоньку таскали из отцовского ящичка. Иногда неочищенный спирт для одного из них. Он запрокидывал голову и залпом выпивал всю бутылку. После этого, говорил он, ему ничего не страшно. На все наплевать. Мы не понимали, что он имеет в виду, пока однажды он не совершил побег. Разве можно было предположить, что кому-нибудь придет в голову попытаться скрыться в этой деревушке, с ее широкими пыльными улицами, обсаженными перечными деревьями, и каменистой пустошью вокруг? Но он попробовал. Как раз в тот момент, когда он карабкался на забор, вернулся охранник, на ходу оправляя брючный ремень. Я стоял у задней двери с ломтем хлеба, намазанным патокой; Тео на кухне намазывал патоку на хлеб. Заключенный оглянулся, спрыгнул с забора и побежал. Охранник бросился за ним. Во дворе поднялась суматоха. Наши куры, черные и красные, выскочили из-под кустов, где они до этого лежали, распустив крылья и полузакрыв желтые веки. Охранник был слишком толст и неповоротлив, чтобы догнать заключенного. И он выстрелил. Старый пьянчуга рухнул в пыль, дернувшись, как овца с перерезанным горлом. Охранник рысью подбежал к нему — клок его униформы остался на колючей проволоке — и принялся пинать лежащего на земле. Он пинал его до тех пор, пока я, не в силах больше смотреть на это, не убежал в кухню. Вскоре подъехал тюремный фургон. Из окна кухни я видел, как они подняли заключенного и будто мешок с картошкой закинули в кузов — он и впрямь походил на окровавленный, покрытый пылью мешок. Отвернувшись от окна, я заметил, что липучка, свисавшая с потолка, черна от мух.
Только на следующий день я осмелился спросить:
— Зачем он его так пинал, папа? Он же не мог убежать.
— Когда имеешь дело с кафром, ни в чем нельзя быть уверенным, мой мальчик. — Его добрые глаза беспомощно голубели за стеклами очков. — Этот человек преступник, он хотел бежать. А если ты обратишься к истории…
Это было его ответом на любой вопрос. Если ты обратишься к истории. Разумеется, история была его профессией, и он был одним из немногих известных мне людей, по-настоящему удовлетворенных своей работой. Хотя трудно понять, что за радость из года в год твердить одно и то же сменяющимся поколениям школьников. Ученики считали его занудой и побаивались указки, с помощью которой он пытался укрепить свой авторитет среди подростков — черта, выпадавшая из всего его облика и всегда оставлявшая меня в сильном недоумении. В некотором смысле отец был для меня источником вдохновения, впрочем, точно не знаю, он сам или его история. Он был далек от нас — отрешенный вид, отсутствующее выражение глаз, словно он смотрел мимо тебя на давние битвы и на титанов прошлого, словно именно они открывали ему подлинный смысл жизни, причины и значение войн, традиции цивилизаций, которые благодаря своей временной удаленности казались ему более упорядоченными и разумными, чем неразбериха сегодняшних дней. Контуры прошлого представлялись ему столь же определенными, как, скажем, очертания рыбы, настоящее, напротив, оставалось диким, бесформенным и непредсказуемым. И только через историю мне удавалось иногда пробиться к нему, понять кое-что в его молчании и отчужденности, и тогда слово «отец» вновь ненадолго обретало утраченный смысл. Полагаю, что история стала для него убежищем от всего, что он был не в силах понять из творившегося вокруг. И в тот день, когда ему пришлось стать фермером, что-то в нем угасло. Он продолжал много читать, каждую неделю привозил в свою пристройку новые пачки книг, а то, чего не находил в библиотеке, выписывал из столиц. Но все в нем словно начало приходить в запустение. Ему больше нечего было делать с благоприобретенными фактами, не стало учеников, с которыми он мог бы ими поделиться. В конце концов он умер от рака. Но, думаю, дело тут не в раке. Болезнь могла называться как угодно. На самом деле его убила ферма — плодородный холмистый участок в Восточном Капе, с его темно-зелеными кущами и кроваво-красной землей. Даже странно, насколько однозначным представляется мне все это столько времени спустя.
Ферма. Наша ферма. Теперь уже не наша. Теперь у меня вместо нее красивый сад, обнесенный трехметровой каменной оградой с бутылочными осколками наверху. Железные ворота с острыми пиками. И конечно, две собаки, две восточно-европейские овчарки, кроткие как ягнята с моими детьми, но готовые волками накинуться на каждого, кто попытается проникнуть в дом. Мать их терпеть не может. А все потому, что она хотела привезти с собой трех больших дворняг, которых мне после ее отъезда с фермы пришлось усыпить.