"А, все равно,-- произнес господин фон Пазенов,-- к тому же уже достаточно поздно. Я думаю, пора уходить, господа". В дрожках отец с сыном сидели рядом: выпрямленные спины, трости поставлены между колен, отчужденно. Наконец старик промолвил: "А пятьдесят марок она все-таки взяла. И затем с легкостью убежала". "Бесстыжий",-- подумал Иоахим.
К вопросу о форме Бертранд мог бы сказать лишь следующее: когда-то только церковь возвышалась судьей над человеком, и каждый знал, что он грешник. Теперь же грешник вершит суд над грешником, и этим не исчерпываются все ценности анархии, а вместо того, чтобы заплакать, брат должен сказать брату: "Ты поступил несправедливо". И если когда-то это были просто одежды духовных лиц, которые выделялись среди других, словно что-то сверхчеловеческое, и мерцали в форме и еще в облачении на фоне мирской жизни, то вследствие потери великой нетерпимости веры небесное облачение было заменено земным и обществу пришлось расслоиться соответственно земным иерархиям и формам и возвести их вместо веры в абсолют. А поскольку это всегда романтично, когда земное возводится в абсолют, то строгой романтикой собственно этого века является романтика формы, подобно тому, как вне этого мира и времени существует идея формы, идея, которой нет, но которая в то же время так могущественна, что овладевает людьми намного сильнее, чем любая из земных профессий, идея, не существующая и, тем не менее, столь сильная, что делает человека в форме скорее одержимым формой, но никогда -- служакой в гражданском смысле, может, как раз потому, что человек, который носит форму, питается сознанием того, что обеспечивает собственно уклад жизни своего времени, а значит, и надежность своей собственной жизни.
Бертранду хотелось бы так сказать: но если это вне всякого сомнения осознается не каждым человеком, носящим форму, то несомненно все же и то, что каждый, кто много лет носит форму, находит в ней лучший порядок вещей, чем человек, который просто меняет гражданскую одежду для сна на такую же гражданскую одежду для работы. Конечно, ему самому не приходится задумываться об этих вещах, ибо подходящая форма обеспечивает своему владельцу четкое отделение его личности от внешнего мира; она подобна прочному футляру, где резко и четко граничат друг с другом и различаются мир и личность; ведь истинная задача формы в том и состоит, чтобы показывать и определять порядок в мире, устранять все расплывчатое и преходящее в жизни точно так же, как она прячет все дряблое и бесформенное на человеческом теле, обязана покрывать его белье, его тело, как часовой на посту обязан одевать белые перчатки. Так человеку, который застегивает по утрам свою форму до последней пуговицы, действительно дана вторая, более толстая кожа, и возникает чувство, словно он вернулся в собственную, более прочную жизнь. Замкнутый в своем более прочном футляре ремнями и застежками, он начинает забывать об исподних одеждах, и ненадежность жизни да и жизнь сама уходят куда-то вдаль. И если он натягивает нижний край форменного кителя, чтобы он не собирался в складки на груди и на спине, то тогда даже ребенок, который все-там. любит этого человека, женщина, целуя которую он произвел этого ребенка, отодвигаются так сильно в гражданскую даль, что он едва ли узнает ее уста, подставленные для прощального поцелуя, и его дом становится ему чужим, местом, которое в форме позволительно только посещать. И когда он затем идет в своей форме в казарму или на службу, не замечая при этом людей, одетых по-иному, то это вовсе не гордыня; до его сознания просто не доходит, что под теми другими, варварскими одеждами скрывается что-то такое, что могло бы иметь что-нибудь хоть чуть-чуть общее с подлинным человечеством, как он себе его представляет. Именно поэтому человек в форме не слеп и даже не ослеплен своими предубеждениями, как это часто принято считать; он все еще человек, как ты или я, думает о еде и о женщине, читает свою газету за завтраком; но он больше уже не связан с этими вещами, и поскольку они его уже почти что не касаются, то теперь он может делить их на хорошие и плохие, ибо на нетерпимости и непонимании покоится надежность жизни.
Всегда, когда Иоахиму фон Пазенову приходилось надевать гражданский костюм, он вспоминал Эдуарда фон Бертранда и радовался, что эта одежда не сидит на нем с таким само собой разумеющимся изяществом, как на этом человеке; собственно говоря, его всегда разбирало любопытство: что же думает Бертранд о форме. Ведь у Эдуарда фон Бертранда было более чем достаточно причин поразмышлять над этой проблемой, ведь он раз и навсегда снял форму, сделав выбор в пользу гражданской одежды. Это было достаточно странно. Он закончил кадетскую школу в Кульме на два года раньше Пазенова, там он ничем не отличался от других: носил летом широкие белые штаны, как другие, сидел с другими за одним столом, сдавал экзамены, как другие, и тем не менее, когда он стал секунд-лейтенантом, произошло необъяснимое -- без видимой причины он уволился со службы и исчез в чуждой жизни, исчез во мраке большого города, как говорят, в сумерках, из которых он иногда просто выныривает и исчезает снова. Встречая его на улице, всегда испытываешь определенную неуверенность: позволительно ли с ним здороваться, потому что ощущая, что перед тобой стоит предатель, который утащил на другой берег жизни что-то такое, что было собственностью всех их, и бросил там, оказываешься положении, словно тебя в каком-то бесстыдстве и наготе выставили на всеобщее обозрение, в то время как сам Бертранд ничего не рассказывал о своих мотивах и о своей жизни, а сохранял, как всегда, дружескую скрытность. Может, причиной этого беспокойного ощущения была гражданская одежда Бертранда, из выреза жилета которой выглядывала белая мощная грудь, так что за него, собственно говоря, приходилось даже краснеть. Это при том, что сам Бертранд как-то в Кульме заявил, что настоящий солдат не может позволить, чтобы из рукавов его кителя выглядывали манжеты рубашки, поскольку все эти рождения, сны, любовь, смерти, короче говоря -- все эти гражданские штучки связаны с бельем; если же такие парадоксальные вещи были постоянной составной частью привычек Бертранда и не меньше чем легкое движение руки, которым он имел обыкновение небрежно и свысока отказываться впоследствии от уже сказанного, то, скорее всего, он уже тогда задумывался над проблемой формы. Впрочем, с бельем и манжетами он, может быть, и был частично прав, если вспомнить-- Бертранд всегда наводит на столь неприятные мысли, что все мужчины, гражданские, в том числе и отец, носят рубашки заправленными в брюки. Поэтому Иоахим тоже не любил встречать в казарме лиц с расстегнутыми кителями; было что-то неприличное в том, что хотя и не совсем откровенно, но тем не менее вполне понятно привело к появлению предписания, предусматривающего для посещений определенных заведений и также для других эротических ситуаций гражданскую форму одежды, да более того -- откровенным нарушением устава казался даже тот факт, что существуют женатые офицеры и унтер-офицеры. И когда утром на службу приходит женатый вахмистр и расстегивает две пуговицы кителя, чтобы из щели, из которой выглядывает клетчатая рубашка, достать большую кожаную книжицу красного цвета, то Иоахим, как правило, сам невольно хватается за пуговицы своего кителя и чувствует себя уверенным, только убедившись, что все они застегнуты. Он был близок к желанию, чтобы форма стала прямым продолжением кожи, а иногда он также думал, что в этом, собственно говоря, и состоит задача формы, или что, по крайней мере, нижнее белье проставлением на нем эмблем и знаков различия следует сделать частью формы, ибо тревогу вызывало то, что под кителем каждый носил что-то анархическое, что было общим для всех. Мир, возможно, рухнул бы, если бы в последнее мгновение для гражданских лиц не было изобретено крахмальное белье, превращающее рубашку в белую доску и делающее ее непохожей на нижнее белье. Иоахиму припоминалось удивление своего детства, когда он обнаружил на портрете дедушки, что тот носил не крахмальную рубашку, а кружевное жабо. Впрочем, в те времена людям была свойственна более глубокая внутренняя вера в Христа, и им не нужно было искать защиту от анархии где-нибудь в другом месте. Все эти раздумья были, скорее всего, лишены смысла, все они были лишь следствием несуразных высказываний какого-то там Бертранда; Пазенову стало почти что стыдно носиться перед вахмистром с такими мыслями, и если они напрашивались, то он гнал их прочь и одним движением приводил себя в молодцеватый служебный вид.
Но когда он гнал прочь эти мысли как лишенные смысла и принимал форму как нечто данное природой, то за этим крылось что-то большее, чем просто вопрос о том, что одевать, что-то большее чего-то, что хотя и не наполняло его жизнь содержанием, но вид ей все-таки придавало. Ему частенько казалось, что он сможет решить этот вопрос, в том числе и проблему взаимоотношений с Бертрандом, одним определением -- "товарищи по солдатской службе", хотя он был совершенно далек от того, чтобы таким образом стремиться выразить свое предельное уважение к солдатской службе и предаваться особому тщеславию, он ведь заботился даже о том, чтобы его элегантность не выходила за четко определенные уставом пределы и не отклонялась от них, и для него не было неприятным услышать, как однажды в кругу дам была высказана небеспочвенная точка зрения, что неуклюже длинный покрой формы и навязчивые цвета пестрого платка не очень идут ему и что коричневатый сюртук художника со свободным галстуком ему подходили бы куда больше. То, что форма значит для него все-таки очень много, объяснялось частично постоянством, унаследованным от матери, которая предпочитала всегда придерживаться того, к чему уже однажды привыкла. Ему самому иногда казалось, что ничего другого для него существовать и не может, хотя он все еще испытывал неприязнь к матери, которая тогда безропотно следовала указаниям дяди Бернхарда. Но если такое все же случается и если кто-то со своих десяти лет привыкает к тому, что на нем форма, то он прирастает к ней, словно к Нессовой одежде, и никто, а меньше всего Иоахим фон Пазенов, не способен определить, где проходит граница между его Я и Формой. И все-таки это было больше, чем привычка. Потому что если бы даже это не было его военной профессией, которая пустила в его существе глубокие корни, то форма была бы для него символом чего угодно; и он в течение лет так лелеял ее, что, укрывшись и замкнувшись в ней, он не мог бы больше обходиться без нее, замкнувшись от мира и от отцовского дома, довольствуясь такой безопасностью и укрытостью, более почти не замечая, что форма оставляет ему всего лишь узкую полоску личной и человеческой свободы, не шире, чем узкие крахмальные манжеты, которые разрешены офицерам формой, Он не любил одевать гражданское платье, и для него было в самый раз, что форма удерживала его от посещений сомнительных заведений, где он предполагал встретить гражданского человека по имени Бертранд в окружении распутных бабенок, ибо его часто охватывал непонятный страх, что и его может постичь необъяснимая судьба Бертранда. Потому он и вменял в вину своему отцу то, что ему пришлось сопровождать старика при обязательной прогулке по ночным заведениям Берлина, которой традиционно завершалось посещение столицы империи, сопровождать к тому же в гражданской одежде.