Тут-то все и происходит. Боуэн кладет письма в дипломат (там так и лежит рукопись «Ночи оракула») и выходит из дому. Ранняя весна, обрушив на город жестокий ветер, сотрясает дорожные знаки, гонит по мостовой бумагу и прочий мусор. Ник, ничего вокруг не замечая, рассеянно движется в тумане, мысли его заняты обескураживающей утренней встречей с Розой и совсем уж неожиданным ее соседством в ресторане. Дойдя до угла, он опускает письма в почтовый ящик. Что-то во мне сломалось, говорит он себе. Впервые он готов взглянуть правде в глаза: его брак потерпел фиаско, жизнь зашла в тупик. Вместо того чтобы вернуться назад, он решает немного пройтись. Ноги сами несут его куда-то — один поворот, второй. А в это время осатаневший ветер упорно расшатывает химеру из известняка, украшающую фасад жилого дома на высоте одиннадцатого этажа. Еще пара шагов, и оторвавшаяся голова химеры неизбежно обрушится на его собственную голову. Так начинается моя вариация на тему Флиткрафта. В конечном счете, чудом разминувшись с темечком, слегка зацепив правую руку и выбив из нее дипломат, каменный болид разбивается о тротуар на тысячи осколков.
Ник валяется на мостовой. Он в шоке, дезориентирован и напуган. Он не осознает происшедшего. Что-то чиркнуло по рукаву, дипломат в сторону, звук разорвавшейся бомбы. Ему требуется время, чтобы восстановить цепочку событий, потом он неуверенно поднимается на ноги с ощущением, что по ошибке остался на этом свете. Камень должен был свалиться ему на голову. В этом и был истинный смысл его выхода из дома. И то, что он уцелел, может означать только одно: ему дарована новая жизнь, а с прежней покончено, прошлое ему больше не принадлежит.
Из-за угла появляется такси, он поднимает руку. Машина останавливается, он садится. Куда едем? — спрашивает таксист. Он говорит первое, что приходит в голову: аэропорт. В какой? — уточняет водитель. Кеннеди, Ла Гардиа, Ньюарк? Ла Гардиа, следует ответ. Машина трогается. В аэропорту он интересуется ближайшим рейсом. Его спрашивают, куда он летит. Неважно. Заглянув в расписание, кассир сообщает ему, что ближайший рейс — в Канзас-Сити и что через десять минут начинается посадка. Отлично. Он протягивает кассиру свою кредитную карточку. В оба конца? В один. Через полчаса он уже летит сквозь ночь в Канзас-Сити.
Там я его пока и оставил — в подвешенном состоянии, на полпути к туманному будущему. Не знаю, долго ли я просидел за письменным столом, но, почувствовав, что выдыхаюсь, положил авторучку и поднялся. Я исписал восемь страниц в синей тетради. Это, считай, два-три часа работы, как минимум, а кажется, пролетели считанные минуты.
Я вышел на кухню и увидел Грейс, заваривающую чай.
— Ты дома? — удивилась она.
— Давно уже. Я был в кабинете. Она еще больше удивилась:
— Я постучала, ты разве не слышал?
— Нет. Наверно, увлекся.
— Поскольку ты не ответил, я заглянула в кабинет, там никого не было.
— Как не было? Я сидел за столом.
— Может, ты отлучился? Вышел в туалет?
— Не помню, чтобы я отлучался. Все это время я писал.
Она пожала плечами.
— Как скажешь, Сидни.
Ей не хотелось ссориться, Грейс была слишком умна для этого. Она улыбнулась мне своей бесподобной загадочной, улыбкой и снова занялась чаем.
В середине дня дождь прекратился, а вечером за нами заехал разбитый синий «форд» из местной таксомоторной службы, чтобы отвезти нас через Бруклинский мост в ресторан, где раз в две недели мы ужинали с Джоном Траузе. После моей выписки из больницы мы взяли за правило собираться втроем раз в две недели, по субботам, чередуя ужин в Бруклине (который готовили мы) с посиделками «У Пьера» в новом и весьма дорогом ресторане в Вест-Виллидж (этот кулинарный разврат упрямо оплачивал Джон). Мы договорились встретиться в баре в семь тридцать, но потом Джон перезвонил, чтобы отменить нашу встречу из-за боли в ноге. У него разыгрался флебит (воспаление вены, вызванное закупоркой сосуда). Однако в пятницу он сообщил, что чувствует себя немного лучше. Ходить мне не рекомендуют, сказал он, но, если вы закажете китайскую еду, можно поужинать у меня дома. И мне с тобой и Грейси{4} веселее. А нога, если держать ее на весу, почти не болит.
Я тихо присвоил квартиру Джона для своего романа в синей тетради, и когда он открыл нам дверь, меня посетило странное, и не сказать, что неприятное, чувство, будто я вхожу в воображаемое пространство, в прихожую, которой не существует. Я бывал в этой квартире бессчетное число раз, но теперь, когда я заселил ее придуманными персонажами, казалось, она принадлежит миру вымысла не меньше, чем миру осязаемых предметов и людей из плоти и крови. К моему удивлению, это ощущение не проходило. Наоборот, только усиливалось, и к половине девятого, когда доставили китайскую еду, я пребывал в состоянии, которое (за неимением другого термина) можно назвать раздвоенным сознанием. Я был одновременно здесь и не здесь, тело мое пребывало в Манхэттене и даже было вовлечено в разговор с Джоном и Грейс, мысленно же я был в Бруклине за своим рабочим столом, где описывал в синей тетради этот дом и все, что в нем происходило. Человек может быть так поглощен собой, что он как будто отсутствует, и в этом нет ничего необычного, но назвать меня отсутствующим было бы неправдой. Полноправный участник происходившего, я отсутствовал по одной простой причине: это «здесь» утратило реальный смысл, превратилось в иллюзорное место, существовавшее только в моей голове — вместе со мной. Я раздвоился. Я был здесь и там.
Боли мучили Джона сильнее, чем это следовало из его слов. Когда он открыл дверь, мы увидели, что он на костылях, с помощью которых он потом не без труда карабкался вверх по лестнице и, морщась при каждом шаге, доковылял до продавленного дивана с валиком из одеял и подушек для больной ноги. Но Джон не собирался устраивать спектакль. Восемнадцатилетним парнем, в сорок пятом, он успел послужить рядовым на тихоокеанском театре военных действий. Он принадлежал к поколению мужчин, которые считали делом чести не проявлять к себе жалости, и всякую суету вокруг своей персоны встречали презрительной насмешкой. Один или два раза он прошелся по адресу Ричарда Никсона, благодаря которому слово флебит в те годы звучало несколько комически, но применительно к себе упрямо отказывался развивать эту тему. Нет, не совсем так. Когда мы поднялись в его спальню, он позволил Грейс уложить себя в постель и заново скрутить валик, извинившись за свою «дурацкую беспомощность». А устроившись поудобнее, он сказал, обращаясь ко мне: «Что, Сид? Хорошая мы с тобой парочка? Я хромой, у тебя кровотечения из носа. Пора нас обоих на свалку».
Траузе вообще не очень-то следил за собой, а в тот вечер его неряшливость бросалась в глаза — заношенные белые носки, джинсы и фуфайка, из которых он, видимо, несколько дней не вылезал. Спутанные волосы на затылке слежались, весь он осунулся и постарел. Не могу сказать, чтобы это меня как-то особенно встревожило, — когда человека не отпускает боль и он страдает от бессонницы, было бы странно, если бы он выглядел молодцом. Зато Грейс, всегда такую невозмутимую, его состояние явно смутило и расстроило. Прежде чем заказать китайскую еду, она его замучила вопросами про лекарства и медицинские прогнозы, и, лишь получив заверения, что умирать он пока не собирается, она перевела разговор на практические рельсы — продукты, готовка, мусор, прачечная и все такое. Джон успокоил ее, сообщив, что всем этим занимается мадам Дюма с Мартиники, женщина, убирающая его квартиру вот уже два года, а в случае чего ее подменяет дочь Реджина.
— Ей двадцать два, — уточнил он. — Умная и прехорошенькая. По дому не ходит, а летает. Что не мешает мне попрактиковаться во французском.
Обрадовавшись нашему приходу, Джон весь вечер не умолкал, что было на него не похоже. Наверно, боль развязала ему язык. Слова отвлекали от неприятных ощущений, такая лихорадочная иллюзия облегчения. Ну и, конечно, алкоголь. Джон первым подставлял свой стакан, и из трех бутылок выпитого нами вина половина пришлась на него. Добавьте к этому два стакана неразбавленного виски, которым он завершил вечер. Мне и раньше приходилось видеть его подвиги по этой части, и могу засвидетельствовать, что, сколько бы Джон в себя ни влил, внешне это никак не проявлялось. Не заплетался язык, не стекленели глаза. Этот здоровяк — рост сто восемьдесят пять, вес без малого центнер — умел держать выпивку.
— Где-то за неделю до всех этих дел с ногой, — рассказывал нам Джон, — мне позвонил брат Тины, {5} Ричард. Он давно не объявлялся. Фактически со дня похорон, то есть восемь лет, даже больше. Я и при жизни Тины мало общался с ее родней, а уж после ее смерти и вовсе перестал поддерживать с ними отношения. Как и они со мной, о чем я не сильно сожалел. Эти братья Островы с их зачуханным мебельным магазинчиком и недоразвитыми отпрысками. У Тины было восемь или девять двоюродных братьев и сестер, но лишь ей одной хватило духа порвать с пыльным провинциальным мирком и постараться чего-то достичь. Поэтому звонок Ричарда меня удивил.