Следует уточнить, что событие произошло в отсутствие того своеобразного персонажа, вместе с которым юный Арам выступал в небольших импровизированных театрах и который являлся его более или менее официальным опекуном. Этот мастер таинственного и невероятного обладал отчетливо выраженной склонностью к субреткам, к коим он и устремлялся в отельные мансарды, едва закончив свой номер. Можно себе представить, какую свободу давали ребенку подобные отлучки, и особенно свободу играть в шахматы с портье. Именно таким путем — как, во всяком случае, подсказывает воображение — слухи о его способностях достигли директорских инстанций.
С этого момента судьба Арама была предопределена. А тот случайный опекун, брат толстой немки, приютивший его в Монтрё, после того как его нашли в корзине, исчез из его жизни как ставший отныне ненужным аксессуар. Волоките суждено было закончить свое существование в Реджо, — что никак не было предусмотрено сим курортным мастером фантастики, — в самый разгар сезона сбора лимонов, с калабрийским кинжалом между лопатками.
Однако, как сказал бы Дюма, история сказочного будуара на этом не завершается. О нем снова зашла речь тридцать лет спустя, когда Тобиас уже покоился в своем склепе в Гштаде. Стало очевидным, что при своих декоративных причудах баден-баденский «Ласнер-Эггер» больше уже не отвечает никаким нормам комфорта и что его следует либо разрушить и отстроить заново, либо продать подрядчикам. В связи с этим Арам Мансур выразил единственное свое требование, когда-либо сформулированное им в адрес концерна Ласнер-Эггер. Я не опущусь до того, чтобы связывать это требование с шизоидными проявлениями, кои иногда приписываются некоторым шахматным игрокам. Он попросил, чтобы все, что от этого будуара можно сохранить, было демонтировано, уложено в ящики и перевезено на Корфу, где он достаточно регулярно в ту пору проживал. Потом из-за отсутствия времени, а также специалистов и, возможно, денег, необходимых для восстановления этого убранства в расположенном на Корфу отеле концерна, все было переправлено в Портиман и там задержано таможней в момент, когда концерн сдал этот бастион в Португалии, с которой в послесалазаровский период возникли сложности. С тех пор никаких следов ящиков, потерявшихся, должно быть, на какой-нибудь грузовой пристани на берегу Атлантического океана или Средиземного моря, обнаружить не удалось. Не исключено, конечно, что в один прекрасный день будуар, ставший свидетелем поединка Арам — Тобиас, вдруг обнаружится таинственным образом восстановленный в каком-либо дворце с хорошей вентиляцией — посреди пустыни или же на берегу Красного моря.
То ли это поражение стало для великого старца чем-то вроде начала этической революции, то ли он не мог поступить иначе, как написать завещание на имя единственного человека, когда-либо нанесшего ему поражение, — поистине шекспировское правило наследования, — такова шкала объяснений, толкование которой я не осмелился бы навязывать никому. Я отдаю ее за то, чего она стоит. Она ведь не объясняет, как могло произойти, чтобы предприниматель, — передовой, как сказали бы сегодня, предприниматель, — способный столь гармонично сопрягать будущее со своими предвидениями и своими расчетными таблицами, в состязании, на этот раз не имеющем ничего общего с шахматами, вдруг пошел таким образом ва-банк, поставив все свои деньги на столь плохую лошадь.
Только вот дано ли кому-либо вовеки понять, что собой представлял Тобиас Ласнер-Эггер? Понял ли кто-нибудь, что приводило в движение механизмы его духа и его воли? Возможно, он был кем-то вроде капитана Ахава, просматривающего весь горизонт с высоты своего полуюта и убежденного, что ему удалось подчинить себе и приручить белого кита. Кем-то вроде Мельеса,[9] чьи украшательские амбиции кажутся несколько бредовыми. Этот образ, конечно, фальшив. Но не слишком. От своих готических отелей, достойных Гауди, до похожего на соты фасада «Ласнер-Эггера» в Акапулько Тобиас словно флиртовал со всеми формами нового искусства, формами стиля модерн, который теперь открывают и каталогизируют с той же серьезностью и уважением, как все, что ему предшествовало. Перейти от ванных комнат 1900 года с их тростниками, ирисами и настурциями к солярию и вертолетной площадке на крыше «Манхеттен-Ласнер-Эггера» — значит перейти на протяжении одной жизни от езды на осле в Тюрби[10] к сверхзвуковому самолету.
Поначалу этот человек не слишком предавался мечтаниям. Его гений всегда соизмерялся с возможностями реализации замысла, даже если ему и случалось изобретать столовые, словно состоящие из разъемных деталей «Наутилуса», являть в этих древовидных разветвлениях, в этих пожарах красок некий пафос, вполне в победоносной манере первопроходцев, наконец, сооружать отели на триста номеров по соседству с горными вершинами еще до того, как зубчатые железные дороги сделают их доступными.
Все это и было призвано выразить надгробное слово, которое произнесли в Гштаде во время его похорон, перед тем, как поместить тело в мавзолей. Если не считать проигранной Араму Мансуру партии, — а тот мат поразил его прямо в чело, словно направленную против него пращу зарядила сама судьба, — он никогда не устремлялся сломя голову ни в какое предприятие, исход которого не мог предугадать заранее.
Что же касается остального, то постфактум возникли вопросы о том, какое место занимали в его жизни — как все завоеватели, он непрестанно проводил разведку — произведения искусства, музыка, природа, лошади и собаки. У него в Монтрё имелся готовый, хорошо отрепетированный для именитых гостей номер, цель которого заключалась в том, чтобы прослыть защитником озерных птиц. Не исключено также, что и часть, отводимая для духовных наслаждений, наслаждений эстетических, тоже присутствовала в его сезонной программе лишь как дивертисмент, предназначенный клиентуре, в периоды, когда не оставалось ничего иного, как слушать участников конференции либо игру Касальса и Корто. Что касается других его интересов, то о них можно только гадать. Вряд ли стоит устраивать экскурсию в эту галерею портретов во весь рост, у которых всегда такой вид, словно они председательствуют в административном совете или обращаются к наставникам какого-нибудь коллежа.
Для него все сконцентрировалось на сумме усилий, действительно гигантских, которые он вынужден был приложить, чтобы не быть унесенным потоком собственного успеха. То, что лорд Байрон посетил Шильонский замок, так и осталось для него в его рекламном наборе всего лишь текстом для местной открытки, которую можно было предложить английским холостякам обоих полов. Он просто не имел возможности смотреть на вещи иначе.
Единственная, несколько необычная фраза, вырвавшаяся у него, была адресована садовнику «Ласнер-Эггера» в Нордвике, — в сезон, когда азалии предстают во всем своем великолепии: «А знаете ли вы, друг мой, что «рай» — это персидское слово, которое в переводе означает сад утех?»
И еще, в той бухгалтерской книге, куда он изо дня в день записывал свои личные расходы — невероятно скромные, — обнаружили суждение, которое, возможно, совпало по времени с его решением сделать Арама своим наследником: «Не забыть о графе де ля Мирандоль, который в 1625 году завещал свое состояние одному карпу. Узнать, чему могло бы равняться это состояние сегодня. И подумать, как названный карп, умеющий заглатывать лишь пузыри и хлебные крошки, мог бы его употребить. И чем, собственно, он был, этот граф де ля Мирандоль?..»
Я никогда особенно не разбирался в шахматах. Признание в этом, естественно, не дает мне никакого права исследовать явление Арама Мансура, метеором сверкнувшего поборника изящной шахматной игры, challenger на мировую шахматную корону. Некоторые увидели в его самоустранении неумеренную любовь к рекламе, другие — паническую боязнь сорваться с олимпийских вершин, а кто-то еще — нечто вроде «паранойи», имевшей, по их словам, прецеденты. Мы еще к этому вернемся.
Пусть меня поймут правильно, когда я говорю, что ничего не понимаю в шахматах. Речь идет не о правилах игры. Их может выучить кто угодно, чтобы потом передвигать деревянные фигуры в каком-нибудь клубе Бруклина или Франш-Конте, не хуже и не лучше других, не задумываясь о том, что до него этим занимались Лейбниц или Эйнштейн. С другой стороны, какой бы феноменальной мне ни казалась натренированная, разносторонняя, обладающая многочисленными гранями память некоторых чемпионов, способных удерживать в голове одновременно все ходы в играемых вслепую пятидесяти шести партиях, — таков рекорд на сегодняшний день — подобное, несколько чудовищное, достижение не кажется мне окутанным тайной. В нем нет ничего магического. Это всего лишь не совсем обычная разведка наших ресурсов и психических механизмов. Если я говорю, что не понимаю, то не понимаю я глубин. Всего того, что касается трансцендентной практики игры. Пытаясь себе представить, что может происходить в голове Алехина, Ботвинника, Спасского, Фишера, когда они находятся в кульминационном моменте выбора, в том пункте абсолютного созидания, позволяющем им предлагать уникальные решения, начинать оперативные процессы, которым суждено стать незабываемыми событиями, вызывать энтузиазм публики и удивление специалистов.