— Раньше я могла угостить маму хлебным пудингом, а теперь должна обходиться готовым рулетом с джемом, хотя это гадость. Дядя Мартин, как ваши дети? Слышите меня? Дети! Все взрослые, сами, наверное, с детьми. И внуками даже!
Она разлила чай по чашкам, села и взяла мать за руку, как будто по капризу природы они поменялись ролями и младшая стала матерью старшей.
Эта картина немного огорчила его. Он пришел, чтобы предаться приятным воспоминаниям, и не готов был увидеть старую подругу в таком упадке. Смерть? Да! Она неизбежна. Но крохотная Милли, сидя, прильнула к дочери, бессмысленно гладила ее, и смотреть на это было грустно до невыносимости. А ведь были такими друзьями! Такими близкими, что их дети считали себя родственниками и звали старших дядей и тетей. Никакого виста тут ждать не приходится, это было ясно.
— Мне очень жаль видеть маму в таком состоянии, — сказал старик. — Потерять рассудок — это ужасно.
— Такое случается, — сказала Белла.
— И лучше ей уже не станет, я думаю?
— Она не мучается, болей нет, — ответила заботливая дочь, — это единственное, что меня волнует.
— Ты весь день при ней?
— Нет, что ты! Днем за ней присматривают две женщины. Одна с утра, другая во второй половине дня. Я работаю. Иначе мы обнищаем.
— Да, я доволен чаем, — согласился старик.
— Он глухой, — объяснила его сестра.
— Честно говоря, — продолжала Белла, — если с ней весь день сидеть, тут сама с ума сойдешь.
— Ты думаешь, у нее пройдет?
— С ума сойдешь! — громче повторила Белла.
— А, она с ума сойдет?
— Нет, я. Я сойду, если с ней сидеть.
— Ах, ты. Понимаю.
Сестра глубоко вздохнула. Наконец-то куда-то вышли. Лучше, чем торчать дома и одной целый день ему кричать. Кажется, он услышал ее вздох.
— Что ж, моя дорогая. Мы должны довериться Б-гу, хотя пути Его трудно понять.
— Трудно, — подтвердила усталая дочь. Теперь она баюкала маму и гладила по голове — зрелище, довольно обескураживающее для независимого старика. Но он храбрился.
— Ты не обижайся, но я спрошу: по-твоему, это хорошо? Обращаться с ней как с младенцем — ты думаешь, это правильно?
— Она и есть младенец, — сказала любящая дочь, — утомительный младенец, но младенец, а, тетя Сара?
— Я хочу сказать, — не унимался прямой старик, — я хочу сказать, ты отпусти ее, пусть найдет себе дело, пусть работает. Нехорошо лишать человека воли. Отними у него волю, и он рассыплется. Я прав, Сара? Ведь прав же? Как я. Заставь мать вести себя как я. Восемьдесят два года, а я на ходу, я туда, я сюда. Сыновья говорят: «Смотреть на тебя — и то устаешь. Честное слово. Присядь ты, папа, черт возьми, — они говорят, — у нас голова от тебя кружится». У них от меня кружится. Ты не обижайся, но посмотри, как ты ее держишь. Как ребенка. Дети в этом нуждаются, но не взрослые, дорогая. Не старики. Старикам нужна независимость. Чтобы к ним не приставали. Гордость. Я очень гордый. Сыновья говорят, что чересчур гордый, — нехорошо быть чересчур гордым, они говорят. А я им говорю: вы идите своим путем, а я пойду своим, и увидите, даже вам будет приятней.
Тут, хотя он говорил вполне серьезно, старик опять издал странный смешок. Даже безумная Милли посмотрела на него с сомнением.
— Очень хороший чай, — слабым голосом сказал он, пытаясь переменить тему.
Все стали шумно отхлебывать, кроме старушки, которая наблюдала за ними, напрягая остатки ума, и чувствовала себя брошенной.
* * *
Мартин с сестрой спускались по лестнице муниципального дома; их старческие шаги гулко отдавались в каменной лестничной клетке.
— Эта женщина когда-то читала классиков на идише, — громким голосом глухого начал Мартин.
— Ш-ш, — предостерегла его сестра. — Тише говори.
— Эта женщина когда-то могла составить целую фразу, — продолжал он.
— Не кричи! — крикнула сестра.
— Я кричу! Я кричу! — сердито, с вызовом крикнул он. — Эта женщина кормила и обстирывала детей, играла с нами в карты и вела большие политические споры!
В гневе он зашагал быстрее, переваливаясь с боку на бок. Ей стало трудно поспевать за ним.
— Ничего в этом не смыслила, но вела большие политические споры!
Сара посмотрела на брата. Он плакал.
— Эта женщина могла пригласить тебя в гости, и ты чувствовал себя желанным, чувствовал себя человеком! — Он кричал как будто прохожим. — Это неправильно, что с ней такое сделалось.
Оплакивал он Мартина.
— Какая была женщина!
Для такой беды рождается человек.
Молодой человек, в чьих невеселых серых глазах отражались радости и горести его души, можно сказать, переживал кризис. Двадцать три года — возраст, готовый для кризиса, особенно если твои родители и времена не в ладу. И ты не в ладу со временем. И дисгармония отзывается в душе. Бедный молодой человек! Он жаждал действовать в динамичном мире промышленности и техники, разъезжать по земному шару с твердым сознанием ценности своей продукции, продавать ее, объяснять ее возможности, урезая прибыль до пугающего минимума в надежде на огромный, все окупающий заказ. Какой это был бы восторг! Привести в согласие множество разнородных факторов, человеческих и механических, и торговать. Торговать! Как же он хотел в мир бизнеса! Страницы «Файненшл таймс» вдохновляли его, экономические приложения газет опьяняли его, «Экономист» внушал благоговение. По крайней мере, это благоговение рождалось в одной части души.
А другая? Другая часть, сформировавшаяся под влиянием родителей? Ах! Она была подточена совестью. И даже не новой совестью, свежей, жесткой, рациональной совестью. Нет! Он унаследовал старую, заношенную. Она выработала свой ресурс на проблемах, которые для него уже ничего не значили, таких, как гражданская война в Испании, ядерное разоружение, смертная казнь, погоня за прибылью. Погоня за прибылью! А что неправильного в погоне за прибылью, черт побери? А самих-то родителей что побуждало к труду, кроме денег? Что? В этом сложном мире, где у больших человеческих сообществ стремление к прибыли четыре тысячи лет въедалось в плоть и кровь. Что, если не это? У них самих в крови! Что за вздор! Деньги такая же составная жизни, как секс и сон, они глубоко внедрены в сознание. Какого черта по милости родителей он должен совеститься из-за денег?
Но совестился — это было как генетическая болезнь. И ничего не мог с этим сделать. Это лишало его энергии, необходимой для завоевания богатства, которого он страстно желал, богатства, которое позволит ему выстроить цитадель комфорта, — а стремление к нему, он сознавал это, было такой же неотъемлемой чертой его характера, как противоположное ощущение тщетности такого благополучия. Будь проклята эта сторона души, унаследованная от родителей, с их еврейской мягкотелостью. Будь проклята их отзывчивость! И будь проклята их любовь к музыке и литературе и их нелепая вера в то, что без них человек не вполне человек, — ежели эта их любовь умеряла алчность, которую воспламеняли страницы экономических приложений. Отчего они не могли понять одну простую вещь: если бы ему не мешали еще немного раздуть в себе это пламя, он смог бы скупить столько искусства, сколько захотел. Ведь оно же товар? Есть рынки искусства? Оно покупается?
По правде говоря, вина была не только родителей. Эта часть его души, подточенная совестью, как ни странно, производила особую энергию, излучение которой привлекало особую породу девушек. Хотя они появлялись и исчезали, быстро и без осложнений, у всех была одна общая черта — ум, не стеснявшийся заявить о себе и на равных состязавшийся с его умом. Они были образованы, вооружены знаниями, видели насквозь его софистику и сами при надобности не брезговали такими же уловками. Только в одном отношении они от него отличались — впрочем, поскольку он всякий раз влюблялся в одну и ту же девушку, это и отличием не было — их укрепляла эта самая, будь она неладна, мягкотелая и глупая мораль его родителей, и когда он вынуждал их дать ей определение, ему отвечали: просто гуманистическая.
— Г-споди! Вон что! Да кого в наши дни нельзя назвать гуманистом? И что это вообще значит? Я что, предлагаю покончить со здравоохранением? Снова сократить обязательное обучение до четырнадцати лет? Отправить детей в шахты? А стариков — в богадельни? Я спрашиваю, что за ерунда насчет гуманизма? Определи свои термины!
Он выступал как персонаж нового голливудского фильма, о котором в рекламе пишут: «наконец-то подлинно интеллигентная картина для мыслящего зрителя». Он обладал интеллектуальной энергией, если не основательностью, и его напористые американские интонации, конечно, подкупали.
— Это значит, — отвечали ему в той или иной форме, — что, если встанет выбор между благополучием института, каковым можно считать любую разработанную идеологию, и потребностями отдельного человека, то гуманист выберет счастье человека.