Для меня восстание началось с того, что на следующий день по приезде мы услыхали выстрелы. Жили мы тогда на Мокотове, и помню, няня Тодзя поднесла меня к окну, которое выходило в скверик, а по скверику мелкими перебежками перемещались повстанцы и, прячась за каменными столбиками ограды, стреляли по окнам казармы напротив. В ответ из тех же окон по ним палили немцы. Тогда это были еще просто немцы; только когда я уже учился в школе, немцы перестали быть немцами, их сменил таинственный народ — нацисты. От него потом пошли неонацисты, неофашисты и реваншисты, которые соседствовали с нашими друзьями за Одрой. Но те и другие говорили по–немецки.
Не помню, заняли повстанцы немецкие казармы или нет. И если заняли, то не представляю, каким чудом, потому что, как я хорошо помню, вооружены они были в основном револьверами. А увидеть я не увидел — вбежавшая в комнату мама велела няне поставить меня на пол, дескать, детям на такое смотреть нельзя. И мне было страшно обидно, что это зрелище только для взрослых.
Потом — то ли я это помню, то ли откуда–то знаю — мы стали проигрывать, повстанцы отступали, а немцы начали поджигать один дом за другим и расстреливать тех, кто не успел убежать. Многие, кому удалось прорваться, забегали в наш дом, который стоял на улице Мадалинского, в большом саду. Главным образом это были женщины, а одна с собакой. Мне хорошо запомнился лохматый пес. Он все норовил поиграть с черепашонком, который от этого был не в восторге, ибо пес то и дело переворачивал его брюхом вверх. Гуру лежал на спине и только лапками перебирал, и если б не я, он в жизни бы не перевернулся. Правда, псу пришлось еще хуже. Дело в том, что, как всякой собаке, ему хотелось полаять. А лай мог привлечь внимание немцев, которые расстреливали и поджигали всë ближе к нашему дому. Кажется, к тому времени все уже поняли, что из дома давно бы надо бежать, но момент упущен — и теперь немцы были не только спереди, но и сзади и сбоку. Поэтому оставалось только надеяться, что они наш стоящий в глубине сада дом, посчитав брошенным, пропустят. Отсюда и возникла проблема с псом. Ему без всяких церемоний замотали морду тряпками, и он чуть не взбесился, а с ним и его хозяйка. По этому поводу шепотом велись страшные перебранки — спорили, в частности, о том, можно ли пса ночью выбрасывать через окно первого этажа, чтоб он побегал и сделал свои дела вне дома, — не слишком ли это рискованно.
Однажды, когда немцы уже были в поле нашего зрения, показались какие–то люди, направлявшиеся к нашему дому. Их было четверо; первыми бежали женщины, последним — высокий мужчина. Мы им махали из окон, мол, сюда нельзя, иначе они приведут за собой немцев. Какое там! Женщины добежали, а мужчина нет — немцы срезали его автоматной очередью. Как он раскинул руки и ничком упал на землю, я хорошо помню и без чужих рассказов. А в доме воцарилась всеобщая радость: то, что немцы застрелили только мужчину, было воспринято как добрый знак. Все подумали: вдруг это означает, что немцы в женщин не стреляют? Но радость длилась недолго. Добежавшие женщины, видно, уже набравшиеся опыта, в том числе и та, чьего мужа убило, быстро развеяли эту надежду, рассказав, что они собственными глазами видели, как немцы стреляют и в женщин, а что касается детей, то раз на раз не приходится. Мама им тогда поверила безоговорочно, потому что, отведя меня в сторонку, принялась объяснять, куда надо идти искать отца, который где–то там сражается, после того как ее расстреляют.
И я хорошо также помню, как умолял маму не дать себя расстрелять. А радоваться продолжал один только пес, что наконец–то его оставили в покое. Чего я не помню, так это как ночью, в темноте, к нам пришел офицер АК, жена которого пряталась вместе с нами, и сказал, что есть возможность через скверик прокрасться на польскую сторону, которая тогда еще была. И что он забирает с собой жену, и если кто захочет, может пойти с ними и тоже попытать счастья. Только никаких чемоданов. И мама единственная согласилась и сказала: мы идем с вами. Только сбегала наверх взять кое–какие деньги и драгоценности. Но ничего не нашла.
Дело прояснилось позже — из неоконченной отцовской сказки. Отец, зная о готовящемся восстании, все, что было ценного, собрал в чемоданчик и спрятал так надежно, как умел один он. Не успел, правда, предупредить где, и поэтому мама, хотя в комнате было светло от горевших вокруг домов, ничего не нашла. Взяла только дамскую сумочку, а я схватил на руки черепашонка Гуру, и мы крадучись ушли; что стало с теми женщинами и собакой, я так и не знаю, но в памяти осталось, как мы ползли сперва мимо застреленного мужчины, а потом мимо обгоревшего до черноты трупа. Вскоре мы расстались с офицером АК и поползли самостоятельно через Круликарню[14], где какой–то нервный повстанец решил было нас расстрелять как немецких шпионов и даже уже поставил к стенке, но потом раздумал. И еще я помню, что мы с мамой лежали в поле люпина неподалеку от шоссе, по которому ездил танк и стрелял во все стороны, а мы ждали, пока для танка не станет темно. Солнце палило немилосердно, а запах люпина был таким удушающим, что я по сей день его избегаю. Тогда моя мама впервые пожалела о том, чего не сделала. И вот почему: поскольку мой отец состоял в близком родстве с одним сверхаристократическим венгерским семейством и к тому же его мать в девичестве звалась Берта Лехочки, де Килари Лехота, можно было во время оккупации выправить себе венгерские паспорта. В этом случае и мы с ней, и мой папа, и даже мамин папа, которого к тому времени немцы уже расстреляли, жили бы себе поживали, а так я своего деда даже не увидел. Только потом я узнал, что дед мой, Бронислав Рудзкий, был представителем филиала фирмы грампластинок «Коламбиа» в Польше, владел магазином музыкальных инструментов и водил дружбу с артистами и политиками. Моя мать им очень гордилась: по тем временам идеи у него были вполне революционные. Некоторые из известных писателей, взять хотя бы Стефана Жеромского, записали у него пластинки со своими рассказами. Но все сгорело в пожарищах восстания. Пользуясь знакомством с полковником Славеком, дед уговорил главу государства Пилсудского, чтобы тот записал у него две своих речи: о смехе и обращение к детям. Эти пластинки чудом уцелели и сейчас хранятся в библиотеке Йельского университета, и я спустя пятьдесят лет, когда в Йеле шла моя пьеса, лично смог в этом убедиться. Дед во время оккупации попал в облаву, и его в качестве заложника бросили в тюрьму Павяк. Мама прекрасно знала немецкий язык и поначалу ходила просить за него в гестапо, а когда ее мольбы гестапо не тронули, попыталась выкупить его через польского посредника, человека из так называемого «общества». Она все платила и платила ему, пока известный ясновидящий Оссовецкий не сказал ей, чтоб прекратила, потому что ее отца давно уже расстреляли.
Тот человек из «общества» стал потом крупным деятелем в ЗБоВиД’е[15], потому как сумел доказать, что был чистым как слеза «внедренным» агентом. Мама одно время хотела пожаловаться на него кому следует, но потом махнула рукой: какое все это имеет значение, когда столько горя вокруг. Отец вроде бы согласился с ней, но проситься в ЗБоВиД не стал, даже когда туда уже начали принимать аковцев.
Что касается венгерских родственников, войну они благополучно пережили. Часть семьи даже переселилась в Польшу, и теперь у нас общий склеп на евангелистско–аугсбургском кладбище. Что до меня, то я это семейство особо не жаловал. Написал о нем что–то язвительное в рассказе «Конго для Винни — Пуха», за что меня в наказание исключили из числа удостоенных фамильного склепа, и после смерти быть мне бездомным.
Возвращаясь к тому, чего я не помню, скажу, что тот танк все ездил и ездил, стрелял и стрелял, а мы с мамой уснули. И только в сумерки нас разбудила какая–то суета вокруг. Оказалось, что кроме нас в ожидании темноты на люпиновом поле лежала масса народу, и теперь, когда танк убрался восвояси, все побежали к шоссе.
Хуже всего было то, что черепашонок проснулся раньше, куда–то пополз и потерялся. Без него я не желал уходить, и мы с мамой отправились на поиски и даже расспрашивали всех подряд, но кто бы стал забивать себе голову какой–то черепашкой. И так я навсегда потерял его из виду. Потому что мама крепко взяла меня за руку и потащила на шоссе. Мы брели и брели по дороге к Пясечно в толпе заплаканных, запыленных и даже окровавленных людей.
И эту картину я отчетливо вспомнил 11 сентября 2001 года, когда смотрел в Нью — Йорке на такую же толпу людей, убегавших с Манхэттена по Бруклинскому мосту и все оглядывавшихся на пылающие башни–близнецы, совсем как мы когда–то в Варшаве. Но это уже другая история. А той, из недописанной отцом сказки, суждено было окончиться на люпиновом поле, где черепашонок Гуру пропал безвозвратно.