Но ведь по сути — именно так. Мягко ступая, еле приметно, чуть слышно, не воплощаясь в девизах, мною овладевала потребность стать частью этой бесшумной силы. Возможно, я сохранил в подсознании отроческий поход в учреждение, первую очередь за документом и безотчетно был покорен скрытым могуществом канцелярии. Почувствовал негромкую власть неукоснительных невидимок и меру зависимости непосвященных. Почуял в воздухе коридоров, в торжественной тишине приемных и высшей сакральности кабинетов почти мистическую способность выстроить и подчинить всех прочих. Все явственней рождались два образа — образ очереди, вобравшей в себя абсолютное большинство человечества, и образ лестницы, по которой передвигаются восходители.
Скажи я вслух о своей зачарованности, мгновенно стал бы легкой добычей. Такая искренность эпатирует. Она останется достоянием моей персональной исповедальни. Что делать? Я был взрослее сверстников. Во всяком случае, понимал: законы лестницы беспощадны, чем выше, тем ее климат жестче, не каждый выдержит и дойдет.
Еще важнее стало понять, что же я собой представляю. Необходимо было составить список слабостей и реестр достоинств. Первый должен был безжалостно высветить мои уязвимые местечки. Второй должен был укрепить мой дух.
Я был нелицеприятен и строг. Нетерпелив, не умею ждать, а это — важнейшее из умений. Тем более в хищных служебных джунглях. Очередь, ставшая для меня символом неудавшейся жизни, она-то и закаляет характер. Недаром он меня так заботит. Я просто обязан стать тверже и суше. Тяга к рефлексии извинительна и может оказаться полезной, но склонность к сантиментам опасна. Иной раз, стыдясь себя самого, и по секрету от всех на свете, даже записываю стишки, которые вдруг во мне толкнутся. Дурная и вредная привычка — страсть к рифме прилипчива и разрушительна. Еще один безусловный грех — юношески подвержен гордыне. (Поныне не умею с ней справиться. Сегодня в этом мог убедиться.)
Этот обвинительный акт, наверно, был далеко не полон, однако и сказанного хватало, чтоб усомниться в блестящем будущем. Я попытался опереться на обнадеживающие свойства.
Правда, в зависимости от обстоятельств, можно и их отнести к порокам. Нет, я не довольствуюсь малым. О, мой честолюбивый норов. Но. Это качество в умных руках может способствовать движению. Настойчив. Могу себе приказать. Почти анафемски восприимчив. И наконец, умею думать. При этом — полностью концентрируясь.
На этот дар богов я рассчитывал и дорожил им больше всех прочих. Когда мы заглядываем в себя, пытаясь определить свое место в этом галактическом холоде, мы сравниваем нашего брата с "мыслящим тростником". Что поделаешь! Жизнь с цитатою наготове кажется более управляемой. И даже более предсказуемой. (Одна из иллюзий, но речь не о ней.) Мне было важнее всего понять, какое слово из этих двух первостепенно, какое — вторично. Я склонен считать, что большинство себя ощущает тростником, колеблющимся в разные стороны под грозными толчками стихий. Но я как раз из тех гордецов, которые видят в этом растении не столько его незащищенность, сколько его способность к суждению. Я ощущал, едва ли не с юности, энергию, бродящую в мысли, радость, которую доставляет вспышка окончательной формулы. Час от часу крепла во мне убежденность, что это и есть то главное качество, которое перевесит количество моих несомненных несовершенств. И уцелею, и не затеряюсь. Не так уж много тех, кто вам выдаст интеллектуальный продукт.
Машина сворачивает на Кутузовский. Гляжу на кварталы, плавно скользящие за плотным тонированным стеклом, — нет, все другое, совсем другое! Когда я приехал, столица державы (впрочем, тогда еще — сверхдержавы) выглядела печальной выставкой самой бессмысленной застройки. И беспорядочное соседство многоэтажек и ветхих жилищ, покрытых вековою коростой, будто внушало: Москва стоит не для того, чтоб в ней жили и радовались, а для того, чтоб грозить и приказывать. Пожалуй, с неделю тянуло вернуться туда, где осталась моя любимая, где мало спешили, где спали взахлеб, на самом деле вкушая сон. Понадобилось получше вспомнить, как я томился в этой лохани, как бился головою об стенку, срывал раздражение и досаду на бедной, ни в чем не повинной девочке, чтоб я запретил себе ностальгировать.
Мир изменился за четверть столетия. В Париже, в девятнадцатом веке, однажды возник энергичный мэр — выпрямил петлявшие улицы, строил с размахом, сносил с умом, и, не утратив древней Лютеции, создал тысячеликий Дом, который влечет и пьянит паломников. У нас обозначился свой Османн, похоже, что столь же неугомонный. Старой Москвы почти не узнать, но, может быть, это не так уж худо. На взгляд пришельца во всяком случае. Я безусловный сторонник традиции, однако не плакальщик по старине. Все, что не вписывается в движение, должно ему уступить дорогу.
Да, первые годы московской жизни я воскрешаю с невнятным чувством. О, разумеется, упоение от причащения к мегаполису, от расставания с прошлой жизнью! Как я спешил от нее избавиться, сбросить, как кладь с затекших плеч. Выбросить к черту, как черновик, лишний, исчерканный, весь в помарках. Я и не подозревал, что впоследствии любую канувшую минуту буду старательно отчищать, как раритетную монетку.
Тогда же было не до того. Вдруг я увидел себя гребцом в ползущей против теченья скорлупке. Столько нелепых телодвижений! Судорожных, суетливых, избыточных. И неизменно опустошительных. Да и опасных для собственной личности. Весь этот пестрый коловорот был для меня обрастанием связями, укоренением в Москве.
Люди являлись и пропадали. Но оставляли шрамы и шрамики. Одни из них болезненно ныли, другие твердели довольно быстро, только ничто не прошло бесследно. Маленькие схватки и сшибки, встречи, занявшие четверть часа, словно проделывали — на совесть! — свою изнурительную работу. Стесывали лишнюю стружку, лишние жесты, слова, улыбки и прежде всего лишние чувства. Север сумел подморозить юг. Все эти зарубки на память я пестовал и берег, чтоб иной раз их оживить и позвать на выручку. То был мой опыт, мои ступеньки, перильца, опоры, мои кирпичики — без них невозможно сложить сюжет.
Были и те, кто задержался в моей биографии, больше того — вписал в нее несколько броских строк. В моем арсенале было еще одно немаловажное оружие: похоже, что я внушал симпатию. Нравился. Попадались люди, которым хотелось мне покровительствовать. Я встретил, по крайней мере, двух-трех, кому я сразу же полюбился. Бог знает, что они разглядели в представшем им энергичном малом — возможно, кого-то я им напомнил. Не исключено, что самих себя.
Один был по-своему колоритен. Дородный мужчина ближе к шестидесяти. Круглый, пухлый, обильно потеющий. Почти без пауз тяжелым платком, больше напоминавшим салфетку, он утирал свою лысую голову, мясистые щеки и подбородок. Был чувствителен, даже мог прослезиться. Тогда мне казалось — потеет глазами.
При этом — опытен и приметлив. Однажды сказал, что я умею найти подходящую формулировку. Я принял его похвалу с благодарностью. Естественно, не заикнувшись о том, что даже пристойная формулировка всего лишь пародия на формулу, бумажная бабочка-однодневка. Роль формулы совершенно иная — она и фиксирует соображения, и проясняет их суть и смысл. С одной стороны, она придает им конечную форму, с другой стороны, она их выводит на высший уровень. Но объяснять это было бы глупо и, разумеется, — непочтительно.
Глупо, ибо он бы не понял, что формула это легитимация — она упорядочивает хаос, в том числе и хаос сознания, и узаконивает мысль, даже и самую еретическую. Формула ее приручает. Важно лишь помнить: движение мысли не столько линейно, сколько ступенчато. Все эти мои рассуждения заставили бы его потеть еще щедрее и неудержимей. А непочтительность я проявил бы демонстрацией своего превосходства. И сделал бы из доброхота врага.
Этот вполне рядовой эпизод, сам по себе ничего не значивший, помог мне четко определить, где расположена моя ниша — я бы сгодился на роль человека, которому удается придать сумятице необязательных мнений некую концептуальную стройность. Стало быть, мое назначение — место советника и подсказчика.
Тем более я не рвался командовать. Слишком крутой и коварный искус. Быть рядом — комфортнее и надежней, тень предпочтительней солнцепека.
Конечно, легче понять, чем занять столь соблазнительную позицию. Чем выше, тем отвеснее лестница. Ну что же, ведь нигде не написано, что мне должно быть легко и просто.
Итак, я обрел свою контору. Не без содействия покровителя. Отечески на меня поглядывая вдруг запотевшими очами, он произнес: "Хочу, чтобы вы когда-нибудь хорошо меня вспомнили". Трогательно, но я еще мог лет тридцать не думать о потустороннем и поспешил забыть эту фразу. Мне предстояла длинная жизнь, и в ней нельзя было расслабляться.
Я полагал, что моя восприимчивость поможет сравнительно быстро восполнить лакуны в моем образовании. Но скоро я понял, что эта наука дается не напором, а службой. Чиновничество не признает ни резких шагов, ни быстрых поступков. Поэтому новичок, как правило, испытывает недоумение, а иногда приходит в отчаянье. С налета почти невозможно постичь, в чем кроется суть непременной затяжки и почему пустячное дело твердеет, как осажденная крепость. Я тоже прошел сквозь долгий период, когда мне казалось, куда ни толкнись, уткнешься в некое вязкое месиво — на всех этажах, во всех кабинетах какой-то бессмысленный круговорот. И так захотелось придать осмысленность вращению этой безумной мельницы, которая день за днем перемалывает бесценное невозвратное время. По счастью, я придержал постромки.