— Ты такой же, — прошептала она, — у тебя то же монументальное спокойствие, что у Лупеску. Уверен, что ты не его доппельгангер?
— Нет, — ответил Сигел, — не уверен. Продолжай, — она замялась и он подсказал: — Благословите меня, отец…
Ее глаза широко раскрылись.
— И Дэвид тоже так говорил. Кто же ты, Сигел?
— Пока что духовник. Так что тебя тревожит, дитя мое?
— Ирвинг Лун, — ответила она, садясь на кровать и покачивая пустой хайбол, пропуская мимо ушей его иронию, — он был так счастлив в Онтарио. Во время сбора урожая, понимаешь ли, все семьи вместе, все счастливы, Единение в краю оджибве. Драки, ссоры, секс-оргии, племенные пения, ритуалы взросления. Всевозможное туземное очарование, так и заполняй блокнот за блокнотом. И Ирвинг Лун, трехметровый, с кулаками, как булыжники, который смог растопить даже мое пресыщенное сердце… — затем, внезапно — а для Сигела ошеломляюще, — она принялась разворачивать список романов, какие у нее были во всех неразвитых областях с начала работы в Госдепе; несколько страниц неофициальной статистики, звучащие арией «Каталога» из «Дона Жуана». Похоже, у нее была привычка, куда бы она не заезжала, выбирать самцов и привозить с собой домой, а спустя пару недель бросать. Ее бывшие либо ассимилировались в Компанию, либо находили нишу в какой-нибудь другой компании, либо выпадали из поля зрения совершенно и навсегда. Но Ирвинг Лун, настаивала она, совсем другой. В нем есть что-то задумчивое, джеймс-диновское.
— Он простоял в углу весь вечер, — сказала она. — Не говорил ни слова два дня. По-моему, — и ее глаза обратились Сигелу через плечо, бог знает куда, — это не одна только ностальгия по природе, но почти как будто там, во внутренних землях, где нет ничего, кроме снега, лесов и лосей с бобрами, он обрел что-то такое, чего городские обыватели не найдут никогда в жизни, даже не поймут, что оно есть, и вот по этому он скучает, это город убивает или скрывает от него.
«Будь я проклят, — подумал Сигел. — Эта девица всерьез».
— И вот этого я не могу объяснить Полу, — вздохнула она. — Он смеется над Ирвингом, зовет его дикарем. Но это божественная меланхолия, и я люблю ее.
Господи, да вот же оно.
Меланхолия. Совсем случайно она использовала именно это слово, психологический термин, вместо «печали». Маленький профессор Митчелл, как нахохлившийся воробей на кафедре на лекции по антропологии, с руками в карманах куртки, с перманентной кривой саркастичной усмешкой в уголке рта, говорит о психопатии среди индейцев оджибве. Конечно. Все-таки старый банк памяти еще работает. «Помните, что эта группа всегда живет под угрозой вымирания от голода, — говорил Митчелл с тем осуждающим, извиняющимся тоном, который предполагал, что для него все культуры одинаково безумны; отличаются только формы, но никогда не содержание. — Есть мнение, что оджибве перенасыщены тревогой, — и одновременно 50 ручек копируют предложение дословно. — Оджибве учатся, с самого детства, голодать; все воспитание мальчиков посвящено единственной цели: стать великим охотником. Ударение на изоляции, самодостаточности. У оджибве нет сентиментальности. Они ведут аскетичное и мрачное существование, всегда в одном шаге от гибели. Прежде чем получить право зваться мужчиной, мальчик должен пережить видение, проголодав несколько дней. Часто после видения он чувствует, что приобрел сверхъестественного помощника, и тут начинается самоидентификация. В дикой природе, где между охотником оджибве и голодной смертью не стоит ничего, кроме горстки бобров, оленей, лосей и медведей, с вечным чувством опасности, ощущением концентрации против него и него одного неизвестных космических сил, циничных террористов, диких и аморальных духов, — говорит с самопорицающей улыбкой, — что нацелены на его уничтожение, его самоидентификация завершается. Когда подобные параноидальные тенденции усиливаются крайне соревновательной жизнью деревень летом, во время сбора урожая и ягод, или, например, проклятьем шамана с какой-то личной обидой, оджибве становится подверженным так называемому психозу вендиго». — Сигел знает про вендиго, еще как. Он помнит, как испугался до смерти образа в байке у костра — образа скелета изо льда в милю высотой, ревущего и прорывающегося сквозь чащи Канады, хватая людей пригоршнями и пожирая их плоть. Но тогда он уже перерос страхи детства, и хихикал над описанием профессора полуголодного охотника, уже слегка не в себе, что идентифицирует себя с вендиго и становится бешеным каннибалом, рыщет в дебрях в поисках мяса, объевшись телами членов собственной семьи. «Представь себе картину, — говорил он Гроссманну тем вечером за кружками Вюрцбургера. — Измененное восприятие. Одновременно на бог знает скольких квадратных милях сотни, тысячи индейцев поглядывают друг за другом краем глаза, и видят вовсе не жен, мужей или детей. А видят больших толстых сочных бобров. И все эти индейцы — голодные, Гроссманн. Я хочу сказать — ох блин. Большой массовый психоз. Всюду, насколько хватает глаз, — он драматически жестикулирует, — бобры. Мясистые, сочные, жирные».
«Вкуснятина», — сухо прокомментировал Гроссманн. Конечно, это забавно, по-своему. И благодаря этому антропологам было что изучать, а людям на вечеринках — о чем поболтать. Завораживает, этот психоз вендиго. И как странно, что его первые стадии сопровождались глубокой меланхолией. Вот почему он вспомнил — совпали слова, случайность. Он спросил себя, почему Ирвинг Лун не разговаривал два дня. Он спросил себя, знает ли Дебби Консидайн об этой части личности оджибве.
— И Пол просто не поймет, — говорила тем временем она. — Конечно, это было гадко — жаловаться в полицию, но я ночами не спала, думала, как он там сидит на дереве, словно злой дух какой-то, ждет меня. Наверное, я всегда немного боялась чего-то в этом роде, чего-то незнакомого, чего-то, чем я не могу манипулировать. О да, — призналась она в ответ на его приподнятые брови, — я манипулировала ими, именно так. Я не хотела, Сигел, знает бог, не хотела. Но ничего не могу с собой поделать. — Сигелу хотелось сказать «Тогда мажь поменьше туши, что ли», но его вдруг озарило осознание, державшееся все время с ухода Лупеску на задворках разума: неполное понимание роли, какую Лупеску играл в компании; и он понял, что его двойник никогда бы так не сказал. Можно отпустить грехи или наложить епитимью, но не давать практический совет. Уютно засевший в приходе в глубине разума Клинт Сигел из «Общества Иисуса»[11] посмотрел на него с одобрением.
— Позволь на секунду сменить тему, — сказал Сигел, — ты не помнишь, Ирвинг не говорил тебе о вендиго?
— Забавно, что ты это упомянул, — ответила она, — это бог природы или кто-то в этом роде, они ему поклоняются. Антропология — не мое, а то рассказала бы больше. Но в последний раз, когда Ирвинг заговорил — а он так хорошо говорит по-английски, — он произнес: «Вендиго, вендиго, будь со мной». Так поэтично, эта религиозная черточка такая трогательная, — и вот тут Сигел действительно занервничал, услышав этот раздражающий диссонанс. Поэтично? Религиозно? Ха-ха.
— Боюсь, — сказала она, — я так измучена, так подавлена. Даже в детстве я боялась, что на меня упадет метеорит, скажи, глупо? Ужас незнакомого, какой-то случайной Божьей воли. Все стало плохо, совсем плохо, еще два года назад, и я пыталась спасти былую Дебби Консидайн, принимая чуть больше чем предписанное количество Секонала. Когда не помогло, я взобралась на очередной гребень и прожила так два года, и, видимо, теперь мне пора снова валиться в канаву.
Сигел резко встал и уставился перед собой, на скрещенные БАРы на стене. Он был сыт по горло. Лупеску ошибся: в такое невозможно вникнуть быстро. Это медленный процесс, и опасный, потому что по ходу дела очень легко погубить не только себя, но и свою паству. Он взял ее за руку.
— Идем, — сказал он. — Хочу познакомиться с Ирвингом. А ты в качестве епитимьи прочти десять раз «Аве Мария» и молитву о прощении.
— О боже, — пробормотала она, — мне искренне жаль… — и, похоже, так и было, но, скорее всего, только потому, что беседа внезапно оборвалась. Они пробрались между недвижными телами на кухне. Пластинку ча-ча-ча заменил Concerto for Orchestra Бартока, и Сигел мрачно улыбнулся его уместности; потому что знал, что сейчас ничего, кроме этого безумного венгра, не сможет его взбесить, и при звуках струнной секции, словно сошедшей с ума с воплем выкопанной мандрагоры, проворный маленький Маккиавели внутри него начинает швыряться всем подряд в менша, который уже давно не юнец, но по-прежнему сидит вечным шивой ради таких, как Дебби Консидайн и Люси и он сам и ради всех ушедших, чтобы наконец сдвинуть менша с места; и Сигел спросил себя, а что, если Люси не ошиблась с диагнозом Лупеску, что, если однажды и он сам, Сигел, окажется перед зеркалом с эмбрионом свиньи под мышкой, затверживая фрейдистские нотации, чтобы поймать нужную интонацию.