Все хохотали. Над рифмоплетом? Думаю, что, скорей, надо мной. Надо ли было мне реагировать на юбилейное вранье? Я ни единого дня в своей жизни не был красив, даже и в юности, не был богат, даже умом, дамы не баловали и не жаловали. Можно понять их — было б за что!
В тот вечер юморист был в ударе и не ограничился куплетцем. Он то и дело называл сорокалетие сороковинами, хотя это слово, звучавшее смертью, не выглядело уместным в праздник. Впрочем, оно имело успех и было подхвачено гостями. И в самом деле, какая разница? Сороковой ли день рождения, сороковой ли после отбытия?
Может быть, луна гонит сон? Какая-то магнитная буря или метеоритный дождь? Что-то предсказано на сегодня. Нет у меня причин для бессонницы, есть нечто нелепое в этом бодрствовании. Человеку накануне полтинника ночью полагается спать. Поздно метаться от сильных чувств, рано томиться от игр памяти. Первые утеряли агрессию, второй она еще не знакома.
— Что я теперь? — вопросил я Стаса. Он отшутился, а мог бы сказать: ты и вчера, и ныне, и присно — тот, кто ты есть, и никто другой. Ты — Горбунов Александр Минаевич.
Больше ничего и не скажешь. В доме у нас, в полутемной столовой, на пианино лежит альбом в кожаном переплете с застежками. В детстве я часто его перелистывал, разглядывал желтые фотографии. Все эти строгие разночинцы, выбившиеся в интеллигенты несколько поколений назад, носили когда-то мою фамилию. Откуда она взялась, не ведаю. Возможно, кто-то из ранних предков тащил на спине тяжелый холмик, похожий на исполинский зуб. Мать не без важности утверждала, что мы — династия педагогов. Преподавали и дед и прадед, да и родители, в свой черед, встретились в школе на Старослободской. Прежде чем оказаться однажды в альбоме с застежками, все Горбуновы свой век провели в городе Ц. Я был готов повторить их путь.
Не правда ли, образ провинциала, точнее, провинциальной юности, сложился под воздействием книг? Нет спора, словесность не сочинила, она подсмотрела этот образ, когда взирала окрест себя. И все же не обошлась без лести.
Все эти молодые люди (впоследствии к ним примкнули и барышни) из Ангулема и Оверни, из Андалусии, из Симбирска, из всяких забытых Господом мест, ринувшиеся на штурм столиц каким-то обезумевшим стадом, все они были подробно описаны, усвоены и овладели читателем. Дивиться тут нечему, ибо реальность черпает свою силу в вымысле не меньше, чем питает его. Грань между ними неуловима.
Но я был нетипичным героем в этих типических обстоятельствах. Я не тосковал о Москве. Дважды за школьные успехи я был награжден поездкой в столицу и убедился, что в этом звуке, пожалуй, чрезмерно много слилось. Особенно для бедных ушей. На качество моего восприятия влияло количество децибелов.
Я знаю, что окажусь в меньшинстве. Но я ведь не стремлюсь опровергнуть ни литературы, ни жизни. Соседом моим был некий крепыш, звали его Олег Бугорин, он видел один-единственный сон: как он становится москвичом. Внешность его запоминалась — большой, ширококостный, высокий, с такою же крупной головой, украшенной впечатляющим носом, напоминавшим хобот слона. Однако нос не вредил его внешности — наоборот, внушал уважение: читались надежность и основательность. Вот узкий рот был вовсе некстати — стянутая наглухо щелочка, словно зашитая белой ниткой. Я допускаю, что поэтому сравнение со слоном хромало. Прихрамывало, по меньшей мере. Слоны отличаются добродушием — черта Бугорину мало свойственная. Но он относился ко мне с симпатией — по старшинству и по соседству, я уж не говорю о том, что мы симпатизируем тем, над кем мы чувствуем превосходство. Это с его легкой руки стали меня окликать Горбунком. Я не спорил, и прозвище точно прилипло. Сперва царапало, но терпимо. К тому же лежало на поверхности и было по-своему неизбежно. Пожалуй, и предопределено.
Олег имел на меня влияние, читал он запоем и без разбора — понятно, что многого нахватался! Но — самое важное и решающее — был старше меня тремя годами. Разница в ту пору громадная. Мы спорили часто, мою приверженность к городу Ц., к своему углу, он беспощадно нарек обывательской. Мое нежелание что-то менять в течении дней назвал бесхарактерностью. Последнее показалось обидным, я неожиданно стал возражать. Чтобы не ссориться, он скаламбурил: живешь с нехарактерным характером. Оба сохранили лицо.
Он рос в молчаливой и строгой семье. Отец его был суровый майор, служивший в нашем военкомате, мать — хирургическая сестра. Случалось мне у него бывать не раз и не два — я не мог не заметить, как мало и скупо там разговаривают, почти не общаются между собой. Тут не было особого холода или тем более враждебности — таков был естественный стиль отношений: незачем обращаться друг к другу.
Возможно, домашняя атмосфера толкала Олега сменить обстановку, и все-таки дело было не в ней. Он бредил Москвою, но этот бред имел и основу, и направление.
Он советовался, собирал информацию и вдруг рассказал, что он нацелен на Московский педагогический, именно там есть один факультет, который готовит будущих лидеров.
— Какой факультет?
— Какой — не скажу. Секрет. — Он значительно усмехнулся. — Вся суть, что название затрапезное. Произнесешь — не подумаешь даже.
Он поступал туда три лета — думаю, что суровый майор дал ему такую возможность. Я советовал попытать удачи на более ласковой территории, но он лишь поводил своим хоботом, словно принюхиваясь к действительности. Потом откликался с грозной усмешкой:
— Терпение. Надо иметь терпение. Три раза? Ну и что из того? Будет и четыре и пять, если придется. Я это выдержу.
Слова эти он подкреплял движением указательного перста. Казалось, он им буравит воздух, будто стремится проделать дыру. Палец его, неестественно толстый, был с какой-то коричневатой подпалиной, расположившейся под твердым, точно металлическим, ногтем.
— А ты так уверен, что сможешь пройти?
— Да, Горбунок. Не сомневайся.
Он был целеустремленный малый, даже сравнить со мной нельзя. Эта подпалина под ногтем была пожизненным следом ожога — он еще в детстве испытывал волю, держал над огнем, как Муций Сцевола, пусть и не всю руку, но палец. С ним рядом я выглядел размазней — с отрочества не верил в будущее, видел его в унылом цвете, сходном с осеннею слюдой, во время беседы часто задумывался, словно старался что-то припомнить.
Сначала Бугорин сильно досадовал на эту дурацкую манеру.
— Склероз настиг? — Он тормошил меня толстыми овальными пальцами.
Потом напевал строку из романса:
— Вернись, я все прощу, Горбунок…
Понять, почему время от времени я на мгновение погружаюсь в какую-то иную среду, неосязаемую и смутную, было решительно невозможно. Может быть, во мне дремлет художник? Людям искусства — так о них пишут — свойственна эта двойная жизнь.
Догадка, лестная для меня, но не нашедшая подтверждения. Я быстро просек, что мне не грозит однажды облиться слезами над вымыслом. А между тем, наступал мой срок и впрямь задуматься над судьбою.
Бугорин вернулся из Москвы, на сей раз добившийся своего и удовлетворенный всем сущим. Он был упоен, опьянен победой — над обстоятельствами, соперниками и потеснившейся столицей. Он вел себя как человек приобщенный, обычно так ведут себя люди, соприкоснувшиеся с тайной и облеченные доверием. Он понимал, что чем он сдержанней, тем впечатление весомей, а уважение безоговорочней. И красноречиво помалкивал, сверля указательным перстом августовский каникулярный воздух. Лишь неопределенно посмеивался.
В конце месяца он с нами простился и отбыл из города навсегда в прельстительную новую жизнь. Мне пожелал успеха в науках — за время, которое он потратил на взлом факультета с невнятным названием, я его формально догнал — весною получил аттестат и поступил на исторический. Ну, наконец-то! Стал студентом.
Есть некая волшба в этом слове. Видимо, она зародилась, когда войти в университет почти означало бросить вызов. Так повелось с далеких времен и долетело из старой Болоньи, из Геттингена и Гейдельберга до Пушкина, который сулил, что «станут самые цари завидовать студентам», а там и до новых поколений, обозначавших смену столетий.
Да, я испытывал волнение, даром что скромный северный город был расположен на обочине той романтической географии — был и у нас университет и даже с традициями, на историческом преподавал профессор Каплин, к несчастью, в мою пору недолго. Год или два спустя он умер.
Однако недаром он нам внушал: длина периода определяется плотностью его содержания. Хватило и краткого общения, чтоб он укоренился во мне.
Отлично помню день ранней осени, когда я пришел к нему на собеседование. Каплин стоял у подоконника. Он вроде бы даже и не заметил, что кто-то вошел в аудиторию. Я подошел к нему поближе. С минуту мы оба молча смотрели, как мокнут в лужах кленовые листья. Ветер сбивал их в легкую кучку и, точно шваброй, сметал с дорожки. Каплину было за шестьдесят, он мог бы показаться высоким, если бы не его сутулость. Угадывался человек из архивов, из библиотек и читален — привычно круглит над столом свою спину, листает, пишет и черкает, черкает. Белые волосы перемежались с темно-русыми, они походили на первый снежок, накрывший стерню. Лицо его было, пожалуй, нервным, быстро менявшим свое выражение. Только что в нем была отрешенность — и вот уж какая-то забота мгновенно его преобразила. Черты были правильными, но время, должно быть, их несколько заострило. На подбородке мерцала щетинка — все тот же робкий снежок на стерне. Но неожиданно для себя я подумал, что в юности, и даже в зрелости, профессор Каплин был недурен.