Я ненавижу его.
Один за другим текли погожие дни. Временами на закате у Юнаса появлялось желание сходить в «неубранный» лес, но он так и не осуществил своего намерения. Дочери приходили к нему через день и убирали комнату. Их потребность в чистоте была поразительной, и Юнас спрашивал себя, не выражается ли в этом ужасающем стремлении к порядку страх или протест — убирать комнату, убирать лес, упорядочивать его жизнь… Внезапно он вспомнил первые дни войны, на всех балконах женщины яростно выбивали ковры; и мои дочери наводят чистоту в преддверии моего предполагаемого поражения? Чтобы предотвратить его? Или же просто поступают так, как поступала их мать — каждый раз, когда она бывала напугана или чего-нибудь не понимала, она принималась выбивать ковры.
Просыпаясь утром, Юнас сразу вспоминал: сегодня они придут. Он вытаскивал из шкафа кружевное покрывало и тщательно застилал кровать, раскладывал на столе свои бумаги и снимал со шкафа лампу — пусть думают, что он плодотворно трудился до глубокой ночи. Иногда, пока Карин и Мария убирались, Юнас уходил в баню и в окошко размером не больше черпака созерцал успокаивающий глаз квадрат освещенной солнцем травы. Векстрём неукоснительно придерживался «этнографического» принципа в своих постройках.
Но чаще всего Юнас отправлялся в лавку за газетой. Дочери, слава богу, газет не выписывали. Он обычно прочитывал ее по дороге домой; у выгона Векстрёма, где мирно махали хвостами коровы, присаживался на лесенку у изгороди, и все бесчинства мира слетались к нему, он пропускал их через себя, страницу за страницей, и вдруг однажды случилось что-то невероятное и пугающее — он заметил, что с трудом осознает прочитанное. Он вернулся к началу и стал перечитывать фразу за фразой, отмечал неправильные выражения, повторы, но ему пришлось сделать усилие, чтобы уяснить, о чем же там, собственно, шла речь. Сначала он испугался, но потом понял, что это связано с Игреком, только с ним, и больше ни с чем. Естественно. Преследование шло по всему фронту. Коровы тем временем подобрались совсем близко — это повторялось каждый раз, — так близко, что он чувствовал их теплое дыхание и здоровый коровий запах.
Рассчитав, что уборка завершена, он возвращался домой. В вазе стояли свежие цветы, на столе — стакан молока, кусок пирога или еще что-нибудь из тех преисполненных надежды знаков внимания, которые казались ему столь же вызывающими, как и ненормально хорошая погода. Бумаги лежали на столе нетронутые, но на этот раз они принесли ему карандаши, школьные карандаши из лавки. Обнаружили, что у меня нет карандаша. Это, конечно, Карин, Мария бы никогда… Как-нибудь вскользь я скажу: забавно, я всегда ношу свой «кохинор» в кармане… Нет, нет, нельзя. Так дальше не пойдет, не могу я оставаться здесь, с их летними вакациями, мне нужно в город, я не в состоянии даже читать газету, мир здесь сокращается до моих собственных размеров.
Но если я уеду в город, то и Игрек последует за мной…
Я мог бы выбросить то, что написал о нем, в Болотный залив, так называет деревня свой прекрасный голубой залив, Болотный залив — сплошная тина, если рискнешь зайти в воду, разгребая остатки пикников; сюда ничего не бросишь! И где бы я ни спрятал рукопись, она все равно всплывет, потому что омертвевшее нельзя уничтожить, потому что любая неудача неискоренима. Так мне кажется…
Еще весной Юнас сдал первую главу. Когда позвонил Экка, Юнас уже знал, что сейчас последует. Беззаботно, как бы вскользь:
— Мы немножко обеспокоены. Ты не мог бы заглянуть ненадолго? — А потом доверительно, дружески: — Не принимай это слишком близко к сердцу, ты справишься. С твоим опытом… ты знаешь ведь, чего людям надо — личной жизни. Побольше человеческого, понимаешь, ты должен вдохнуть в него жизнь. Разве ты не можешь писать, как писал всегда, — сочно, красочно, с чувством?.. Твои статьи были чертовски хороши. А это, честно говоря, читать невозможно, это мертвый материал, такое нам не по карману. Значит, договорились: побольше личного. И поторопись, время не терпит.
Конечно, время не терпит. Наступил deadline[1], и аванс истрачен. И Юнас старался привнести личное в безличное, отказаться от той правдивости, которая была его отличительной чертой, определяла его авторское лицо на всем долгом нелегком профессиональном пути, что означало, почти всегда, балансировать в умопомрачительной близости от преувеличений и лжи, ни разу не переступая грани фатального и непростительного. Сейчас он латал, вышивал узоры, выдумывал, все время сознавая, что у него ничего не выходит, — разумеется, его уличат. И он пытался укрыться за предположительными высказываниями типа «Можно представить себе, что…», или «В подобной ситуации он, скорее всего, должен был бы…», или «Допустимо предположить» и так далее, но текст становился еще более безжизненным, если это вообще было возможно. Юнас не верил тому, что писал, и единственным по-настоящему искренним чувством, набиравшим силу с каждым днем, было чувство враждебности.
В то время, когда Юнас, стиснув зубы, пробивался сквозь лес умолчаний и ложных утверждений, он превратился в человека весьма тягостного, особенно для тех, кто, по его мнению, безосновательно разбрасывался прилагательными в превосходной степени. Он грубил хорошим людям, которые всего-то лишь старались облечь случайную встречу в цивилизованную форму. А Игрек, его вечный спутник и преследователь, не только отравлял настоящее, но и ставил под сомнение прошлое. По ночам подозрительность Юнаса обращалась на давно ушедшие времена, и он упрямо разбирал по косточкам все устоявшееся, то, чего не следовало ворошить, то, что следовало оставить в покое.
Какие-то вещи не поддавались разрушению, например Иветт в первые годы их брака. Она была так красива! Красивее всего были ее волосы, светлые, длинные, пушистые, как облако, — милосердная завеса, которая по ночам опускалась и окутывала его, защищая от всего и все объясняя. Потом она остригла волосы, бедняжка, но тогда все равно уже было слишком поздно.
По-моему, Юнас был недоволен, что я постриглась, но волосы были такие длинные и мягкие, их было так трудно расчесывать и укладывать, и я подумала, что прическа, как в том французском фильме, точно маленький золотой шлем, должна быть очень элегантной; во всяком случае, именно в это время у Юнаса испортился характер, я имею в виду — когда я постригла волосы. Или, вернее, характер у него стал хуже, чем прежде, на самом деле он был всегда очень добрый, если все делалось по его и никто ему не перечил. Иногда мне кажется, он просто не хотел слишком часто показывать свою доброту, стыдился ее, ведь человек, работающий в газете, должен ко всему относиться критически. Мне всегда было немного жалко его, но я этого не показывала, по-моему, иногда его мучила совесть, но я и виду не подавала, что догадываюсь. Он прятал бутылки в самые дурацкие места, как будто мы не знали, что он частенько прикладывается, бедненький Юнас, это, наверное, Экка из газеты ему так досаждал. Я и о бутылках ничего не говорила, ведь о таких вещах не болтают, не всякую правду надо выкладывать, как говорят французы. А вообще жили мы хорошо, я украсила квартиру, как могла, своими рукоделиями, у нас был cosy corner[2], такой уютный, мы обычно проводили там вечера, когда Юнас был не на работе, я зажигала лампу над камином и шила, а Юнас читал, и было тихо-тихо, прямо настоящее семейное счастье, так мне это и запомнилось, и теперь, после того как он ушел из дома, мне кажется, что мы жили замечательно, и эту картину я сохраню в моем сердце. Ну а потом он уехал, и стало спокойно, но по-иному, и я помню, как радовалась и гордилась, когда мне установили телевизор, теперь у меня было общество, когда я хотела. Девочки как раз в это время тоже отделились, так и должно быть, птенцам надо давать свободу, пусть пробуют жить самостоятельно. Но я считала правильным, чтобы они по-прежнему встречались с отцом, поэтому я всех их приглашала на воскресный обед. Я звонила Карин и потом Марии и каждый раз говорила: решайте сами, если у вас на примете какое-нибудь более приятное развлечение, ни в коем случае не приходите, но я очень скучаю по вас, а Юнасу я просто говорила, что ему полезно поесть домашней пищи и что он, как отец, должен видеться со своими дочерьми хотя бы раз в неделю. Я поступала правильно, разве не так, я старалась устроить все как положено, хотя иногда и думала, как было бы хорошо, если бы не надо было заранее готовиться к этому обеду, а просто вынуть что-нибудь из холодильника, сделать бутерброды и сесть в кресло перед телевизором. Не знаю, замечали ли они, как тщательно я убиралась, все было на своих местах; во всяком случае, они никогда и словом не обмолвились, но, наверное, если бы кругом была пыль и беспорядок, они бы обязательно об этом сказали. Хотя Юнас, может, и не заметил бы разницы. Но я-то сама гордилась чистотой, это было как бы моей тайной. Сейчас все это уже неважно, и мне иногда кажется, что я становлюсь неряшливой, и тогда я думаю, милый Юнас, может, и с тобой происходило то же самое, ты страшно много работал, а потом вдруг подумал: а зачем, собственно, пусть идет как идет. О таких вещах, конечно, не говорят. Но все же, возможно, ты тогда чувствовал то же, что и я теперь. Сейчас, когда он приходит всего раз в неделю, мне доставляет такое удовольствие думать о нем.