Он опять взглянул на улицу. Тротуар был полон людей… Что делали все эти люди? Вот идут влюбленные, тесно обнявшись, целуясь и глядя в глаза друг другу, вот папа, мама и ребенок тащат сумки, набитые покупками, вот негр в каких-то обносках попрошайничает, постоянно попадая в поле его зрения, вот бредущие не спеша туристы, а вот школьники и какой-то мужчина в коричневых брюках и куртке подает посылки в машину «Юнайтед парсел». Что они все делают и зачем они все это делают? Зачем эта девушка, такая милая и хорошенькая, обнимает этого наглого прыщавого придурка? Зачем родители родили этого визгливого мучителя, воспитывают его, покупают ему игрушки? Папочка, похоже, какой-то ученый неудачник, который много мнит о себе, а ей и забот с ребенком слишком много. Чего ждет этот попрошайка и почему он вообще решил, что может чего-то ждать? Кого это интересует? Кому будет не хватать этих беспричинно веселых туристов, если даже они провалятся в тартарары? А кому – этих школьников, если б даже они сейчас взяли и все сгинули? Родителям? Не все ли равно, будет ли не хватать родителям сегодня их, а завтра – их внуков? Трагедия – умереть молодым? Томасу казалось, что умереть слишком рано не более трагично, чем умереть слишком поздно, равно как и умереть, не успев родиться.
Мужчина, подававший посылки в машину, вдруг споткнулся и упал вместе с коробкой, которую нес, на тротуар. Почему он ругается? Если смерть – это так плохо, пусть радуется, что жив, а если смерть прекрасна, то для него перед лицом вечности миг его падения – ничто. Мимо Томаса прошла красивая пара. Стройные, энергичные, радостные, с умными живыми лицами. Он не был наглым прыщавым придурком, а она не казалась просто симпатичной милой дурочкой. Но от этого лучше не становилось. Вопрос не в том, чтобы вся эта суетность и ничтожность были зримыми и осязаемыми. Томас видел их там, где они были едва различимы. Он видел суетность всюду.
Он спрашивал себя: если бы у него было оружие, смог бы он перестрелять всех этих прохожих, как его сыновья расстреливают врагов в компьютерных играх? Возникли бы проблемы, а он не хотел никаких проблем. Но ближе, реальнее и живее, чем фигуры на мониторе компьютера, эти прохожие, наблюдаемые им из окна кафе, не становились. Да, они люди, как и он. Но от этого они не становились ему ближе.
Когда позднее он вспомнил об этом дне, то понял, что именно в этот день и в этом месте началось его падение. С этого дня он падал стремительно, как человек на картине Макса Бекмана, что висела в квартире президента строительного консорциума. Он падал, кувыркаясь, абсолютно беспомощный, несмотря на силу мускулистого тела и сильные руки, вскинутые как для заплыва. Он падал между горящими домами, его горящими домами, домами, построенными им, и домами, в которых он жил. Он падал среди птиц, которые презрительно насмехались над ним, и ангелов, которые могли спасти его, но не спасали, среди лодок, уверенно плавающих в небе, и он мог бы так же уверенно плыть в небе, если бы не связался с домами.
Он вернулся домой и вновь зажил своей жизнью. Берлинской жизнью с семьей, фирмой и друзьями, для которых он был мужем Юты, отцом ее троих детей, архитектором и художником-любителем. С ними и их семьями его связывали давние отношения. Вместе ездили в отпуск, проходили через семейные неурядицы и проблемы с детьми. Он чувствовал себя среди них как рыба в воде, уверенный во взаимном доверии, хотя сам не очень-то стремился к нему, поскольку их объединял только совместный багаж воспоминаний, анекдотов, шуток. С гамбургскими друзьями все обстояло иначе. Да, у него были друзья и в Гамбурге, хотя и не так много, как в Берлине; их связывала не профессия, это были знакомые Вероники. Большинство было неженатыми или незамужними, у кого-то был ребенок. Для них он был художником, с которым у Вероники контракт и ребенок, приятным в общении, но имевшим еще и другую жизнь и поэтому для них чужим. С лучшей подругой Вероники, врачом-педиатром, у него сложились сердечные и доверительные отношения, но и здесь его другая жизнь оставалась в тени. Его вторая берлинская жизнь опять-таки выглядела иначе. Как и сама Хельга, ее друзья были почти на двадцать лет моложе его. Главной их заботой было завершить образование и сделать карьеру. У них не было четкого мировоззрения, они были открыты для многих вещей, открыты и для друга Хельги, который был постарше, человека разностороннего и щедрого, всегда готового дать умный и доброжелательный совет, например как организовать врачебную практику или купить квартиру. Они радовались, когда он приходил вместе с Хельгой или присутствовал на устраиваемых ею вечеринках. Но контакты между ними ни к чему не обязывали, такими они, возможно, были и внутри их круга.
Однако, несмотря на эту необязательность и ту дистанцию, которая отделяла его от гамбуржцев, а если уж быть честным до конца, то и от старых берлинских друзей, общаться с ними стало для него тяжко. Он не знал почему; еще летом это было легко. У него было такое чувство, что всякий раз ему нужно изобретать какого-то нового Томаса, отдельно для Хельги, для Вероники и для Юты, Томаса – архитектора и Томаса-художника, Томаса – отца троих детей-подростков и Томаса – отца годовалой малышки, которого вполне можно принять за ее дедушку. Иногда подступал страх, что он не сможет быстро и полностью перевоплотиться, и в Гамбурге еще останется берлинским Томасом или у Хельги – Томасом Юты. После того как однажды поздно вечером, устав и изрядно выпив, он поведал одному из друзей Вероники, как он представляет жизнь в Нью-Йорке немецкой семьи с детьми-школьниками, а в разговоре с одной супружеской парой, их с Ютой давними друзьями, обстоятельно коснулся проблем матерей-одиночек, подвизающихся в выставочном бизнесе, он стал осторожнее со спиртным. У него вошло в привычку при такой смене ролей концентрироваться и брать себя в руки, как он делал это перед переговорами с деловыми партнерами, освобождать голову от всего лишнего и оставлять там только то, что понадобится в ближайший момент. Но и это требовало от него огромных усилий.
И сны его тоже стали тревожными. В них он действительно представлял себя жонглером, но работающим не с кольцами, а с тарелками, которые китайские жонглеры одну за другой кидают на острие шеста, или жонглером, работающим с ножами или горящими факелами. Сначала все шло хорошо, потом число тарелок, ножей или факелов возрастало, и он уже не мог справиться с ними. И в тот момент, когда они погребали его под своей тяжестью, он просыпался в холодном поту. Часто ему практически не удавалось заснуть.
Как-то утром в поезде из Гамбурга в Берлин он разговорился с соседом по купе. Тот оказался представителем фирмы, выпускавшей жалюзи. Он рассказал Томасу о жалюзи для дома, для офиса, деревянных и пластмассовых, жаро– и звуконепроницаемых, об истории их изобретения, их преимуществах по сравнению со шторами, рассказал также о своих поездках и своей семье. Это был милый, занятный и легкий разговор. Томас долгое время лишь внимательно слушал. Он, в свою очередь, поведал собеседнику о своем житье-бытье, семье, доме, куда и откуда едет. И вдруг с удивлением он услышал, что рассказывает о своей фирме в Цвиккау, выпускающей канцелярские товары, о проблемах, которые возникли в связи с переходом от работы за чертежной доской к работе на компьютере, о той борьбе, которую вела его семья за эту фирму в пятидесятых и после воссоединения страны. Рассказал и о своем доме у реки, о жене, прикованной к инвалидной коляске, о своих четырех дочерях. А сейчас он возвращается из Гамбурга, где закупал сандаловое дерево и кедр для партии карандашей серии «люкс». Иногда ему приходится ездить за деревом для карандашей даже в Бразилию и Бирму.
Он решился прекратить отношения с Вероникой. Всякий раз он приезжал в Гамбург с твердым решением, и когда дочка уже спала в кроватке, а они сидели в кухне, он намеревался сказать ей, что хочет назад к Юте, что он, как только она пожелает, готов поговорить об алиментах, контактах с дочерью, продаже его картин. Они сидели за столом в кухне, и Вероника была счастлива, что трудовой день закончился, он здесь, и у него язык не поворачивался сказать ей эти слова. Если же она выглядела несчастной, он тем более не мог произнести этого, так как не желал делать ее еще несчастнее. Он переносил разговор на утро. Но утро принадлежало дочери.
Он проговаривал про себя все, что только можно сказать в этой ситуации. Что следует прекратить эти отношения, ставшие невыносимыми. Что он, если уж не остается с нею, не намерен ее дольше удерживать, разрешает ей уйти и жить своей собственной жизнью. Что ужасный конец все равно лучше, чем ужас без конца. Или, может быть, все-таки он останется с нею? Нет, и морально, и физически он уже давно отдалился от нее и не сможет быть с нею дольше или когда-нибудь к ней вернуться. Нет, не было ничего, что извиняло бы его неспособность поговорить с нею. Он ощущал эту неспособность чисто физически, как будто в тот момент, когда он хотел что-то сказать, рот, язык и горло не подчинялись ему, как парализованная рука не может подняться и двигаться по приказу. Потом в берлинском поезде он сгорал от стыда.