Миновали тополевую аллейку, голую еще, но уже обвеянную чем-то почти незримым серовато-зеленым, подошли к церкви. На паперти ожидали поп и дьячок; они торопливо и не в лад запели, священник, с лицом толстым и отечным, в темных мешках, замахал кадилом. Дьячок, необычный, похожий на педагога, чисто выбритый, в круглых очках, в воротничке, пел серьезно, старательно округляя рот; глаза его внимательно и прямо смотрели сквозь очки на стоявших с гробом. Про него было известно в приходе, что он человек научный, недавно прибыл из Соловков и поселился на колокольне.
С нарастающим изумлением смотрел Сережа на эту незамысловатую церемонию. Никогда не вспоминавший о церкви, он и не предполагал, что так глубоко отвык, так отдалился от нее. Не то чтобы в ту минуту им овладели антирелигиозные мысли, — просто само зрелище было уж очень внежизненно, нарочно: этот сумрачный, тяжелый и, видимо, больной человек в золотой обертке конусом, пускавший синие дымки, и другой — серьезный, очкастый, тянувший непонятную заунывную песню. Через этих двоих — все, что стояло за ними, все, что помнилось с детства, — полутемное логово храма, образа, земные поклоны, чаша с причастием, — все представилось как нечто совсем уж несусветное, древнеисторическое; в сознании возникли слова: «жрецы», «ассирийцы», «культ».
Вероятно, и Костя Мухин чувствовал что-нибудь схожее, потому что он наклонился над гробом к Сереже, загадочно шепнул:
— То-ма-гавки!..
И, хитро сощурив глаз, покрутил головой.
Между тем поп и дьячок попятились с паперти и, как бы приглашая следовать за собою, вошли внутрь. Гроб понесли за ними. В церкви, как и помнилось Сереже, было сыро, прохладно и темно, хотя и в решетчатые окна и особенно сквозь распахнутые врата — в высокое окно алтаря входил все тот же яркий день. Гроб водрузили на помосте, и Сережа с Костей тотчас же вышли наружу, за ограду, где дожидались все остальные, кроме матери и Александры. По уговору между детьми, Александра, пока отпевают, должна была оставаться с матерью. Бородач на минуту вышел, отпустил возчиков, привязал лошадь и, всходя на паперть, сказал понимающе:
— Побудьте, побудьте, граждане, только не расходитесь далеко, я вас тогда покличу…
Спутник его, молчаливый столяр, поставив гроб, тоже вышел и, к общему удивлению, больше в церковь не возвращался. Размахивая на ходу длинными руками, он пошел по дорожке от ворот. Спустился в ближний овражек и растянулся на спине по склону, надвинув кепку на глаза.
Валька, как только унесли гроб, достал из-под рубахи все ту же толстую книгу, торопливо перелистал, нашел место, уселся на цоколь ограды читать.
Дуняша с Зиной, обнявшись, прохаживались по тополевой аллейке, увлеченно разговаривали. Зина только что окончила техникум химиков-нормировщиков и на днях уезжала на работу в Березники. А Дуняша в прошлом году как раз участвовала в проектировке Березниковского комбината, недавно ездила туда. Чувствуя себя пожилой и опытной, улыбаясь на Зинину молодость, запальчивость, нетвердость в формулах, она объясняла ей схему аммиачного процесса, рассказывала, как на заводе с жильем и кормежкой, что там за люди.
Сережа и Костя присели на ограду, закурили, жмурясь на солнышко. Капитолина смирненько подсела к мужу, положила ему голову на плечо. Он рукой, в которой держал мундштук с папиросой, обнял ее за шею. Поговорили о вчерашней демонстрации, — кто кого видел на Мавзолее, — о смерти старика, о погожей весне, о маньчжурских делах. Костя спросил беспечно:
— Ну, ты как сам думаешь, Сергей Саввич, не придется нам с тобой опять шинельки надевать, грузиться — сорок человек, восемь лошадей?..
Сережа ответил, исправно подумавши:
— Черт его знает… Почему-то кажется мне, на этот раз не придется. Пронесет стороной… Но это я, конечно, только на полгода, на год загадываю. Что дальше будет — темна вода. Сам знаешь, замешано круто…
— А небось не хочется? — поддразнил Костя.
Сережа навел на него сияющие хрусталины очков, улыбнулся за ними.
— Да как тебе сказать… Оно бы не вредно, собственно, старые годы вспомнить… Времена замечательные, лучше не было… Но только, понимаешь, вот сейчас, именно сейчас как-то уж совершенно… не с руки. Я даже не говорю о всей стране, — для меня лично: пока свою проблемку до конца не дотяну, ни о чем больше думать не могу…
— Какую такую проблемку?
— А вот о чем я тебе говорил: насчет сжигания пылевидного угля, зачем я в Штеровку ездил.
Костя засмеялся.
— Одну проблемку дотянешь, другая навернется. Это, брат, знаешь ли, у тебя надолго… Воевать-то все некогда будет. Я, конечное дело, тоже не в кусты, если что, однако и у меня свои проблемки есть…
Он помолчал, потом легонько хлопнул жену по колену:
— Ну, а вы на что рассчитываете, Капитолина Саввишна?.. Если бы, например, вам в солдатках сейчас остаться?.. Как вы на этот счет?.. Или погодить еще немного?
Капитолина умиленно усмехнулась и крепче прижалась щекой к его плечу.
На паперть вышла Александра, поманила рукой. Позвали Дуняшу с Зиной, вошли в церковь. Там извозчик уже хозяйственно заколачивал крышку, гулкие стуки плашмя ударялись о своды и откликались под куполом. Гроб понесли теперь, кроме мужчин, Капитолина с Зиной и еще вывернувшийся откуда-то малый лет пятнадцати, смуглый, чернявый, вроде чистильщика сапог, с очень яркими красными губами. Поп и дьячок шествовали впереди.
На спуске в овражек, отделявший церковь от кладбища, быстро подошел сбоку угрюмый столяр, глухо сказал: «Пардон!» — и перенял лямку у Зины. Пошептавшись с матерью, Зина помчалась домой — взять привезенные Александрой цветы.
Грузно, с опаской прошли по жиденьким мосткам через ручей на дне оврага. Здесь было тихо, застенчиво; склоненные ветлы обещали к июню сыроватую зеленую гущину, косой закатный луч сквозь ветки, столб пылевидной мошкары над ряской. Ручей слабо шелестел, колебля отражение черных досок, подмывая крохотной волной заржавленную консервную банку. На припеке, у самой воды, уже прорезались острые стрелки травы, крапива, какая-то трилистная мелкота. За оврагом, на огородах, окруженных колючей проволокой, чернели вскопанные гряды. Лето, новое лето подступало к Москве, к этим капустным задворкам, — с утренним щебетом птиц в сияющих кронах, с запахом укропа и пыльным подорожником на тропинках.
Кладбище было молодое, песчаное, по соседству с редкой тонкоствольной сосновой рощей. В просветы между стволами виднелось широкое поле, серебрились вдалеке рубероидовыми крышами коттеджи нового поселка; от полотна Окружной дороги, из-за черных лесов Покровского-Стрешнева наплывали горами белые облака. Не обложенные дерном холмики грелись на солнце. Все было голо, отчетливо, пустовато — ясной, смертельной пустотой ранней весны. С запада все сильней подувало ветром. Священник и дьячок бормотали и пели свое, извозчик часто крестился и кланялся, молодежь смотрела в сторону, показывая, что она тут ни при чем. Мать стояла впереди всех, у самого края открытой могилы. Спина ее, в длинном старомодном саке, была пряма, отлетали, шевелились концы праздничной черной кружевной косынки. Она первая, когда пришло время, нагнулась, захватила в горсть желтого сочного песку и бросила вниз. Старичок-могильщик и малый с красными губами приблизились с заступами, ретиво забросали яму, насыпали горку и старательно, на совесть ухлопали ее по бокам. Подоспевшая Зина раскидала поверху ветки нежной полураспустившейся влажной сирени. Сонный, муругий Савва никогда и не мечтал о таком изяществе и почете.
Священник протянул руку попросту, привычно, бумажки сунул в брючный карман, заворотив полу подрясника. Дьячок подошел со строгим лицом, деньги пересчитал, положил в добротного вида бумажник. Красногубый малый, получив свое, грустно улыбнулся, поскреб пальцем затылок и попросился поесть. Его взяли с собой. По дороге выяснилось, что он из беспризорников, прошел медные трубы, теперь живет при кладбище.
Когда вышли на шоссе, Сережа с Костей завернули в кооператив, купили вина, — так было условлено раньше.
В доме издавна существовал фарфоровый пастушок — большая, грубо раскрашенная статуэтка, убогое обольщение фабричного вкуса девятисотых годов. Как он уцелел во всех мытарствах и скитаниях семьи, — это было чудо. В пятнадцатом году, когда увязывали наспех самое нужное и ценное и уже сотрясали край неба германские орудия, одна из девочек, тайком от матери, сунула пастушка в корзину, — и так он покатил по России. Теперь у него был отбит кончик носа, отскочила верхушка высокого посоха, но пастушок по-прежнему браво стоял на зеленой муравке и, надув малиновые щеки, играл на дудке с золотыми ободками.
Сережа взял знакомую статуэтку, повертел, постучал ногтем.
«Живет еще!» — радостно подумал он и сразу заметил вокруг себя немногие сохранившиеся стародавние вещи детства: швейную машину, тоже вывезенную при эвакуации, — мать ни за что не хотела оставить и долгие годы потом гордилась, что не послушала мужа, — вышитую розанами скатерку на комоде, будильник с музыкой, коробочку, оклеенную ракушками. Все это уже было снова внесено в большую комнату, все замерло на обычных местах, будто и не случилось ничего. Комната, упраздненная смертью как жилье, ставшая на двое суток пустой призмой, голым, гладким вместилищем гроба, вернулась к своему назначению, заполнилась неровностями, уступами, складками, потеплела и задышала.