Я был худ и есть не любил. В борьбе за мой аппетит бабушка прибегала к пытке рыбьим жиром. Ее мечта превратить меня в толстого ребенка однажды осуществилась, и мы бросились, ловя момент, к фотографу, чтобы сняться в обнимку, прижавшись щеками. Привилегии, нежно клубясь, окутывали все стороны нашей жизни: от бесплатного ежегодного пошива на Кузнецком мосту для папы модного костюма из привозного английского сукна, поликлиники в Сивцевом Вражке с ковровыми дорожками, разлапистыми пальмами в кадках и ласковыми докторами из детских сказок, чистого, охраняемого подъезда, поскольку на нашей лестнице жил всесильный начальник сталинской охраны товарищ Власик, новогодних елок в Кремле, пахнущих аджарскими мандаринами, с нешуточными подарками, кинокнижки для походов на дефицитные фильмы, книжной спецэкспедиции (оформление подписки на собрание сочинений, тома, недоступные в обычном магазине книги), театральных билетов на любые спектакли, вплоть до брони на Новодевичьем кладбище.
Летом на длинном черном ЗИМе, похожем на зубастый американский автомобиль конца 1940-х годов, мы выезжали жить на Трудовую, совминовскую дачу под Москвой. Там, в безразмерные июньские сумерки, одурев от велосипеда и черемухи, с отрыжкой парного молока на чувственных недетских губах я играл на дощатом крыльце в шахматы с Марусей Пушкиной, за которой ухаживал отцовский шофер Саша в черной кепке.
<>
Рожденный победителем (родители назвали меня в честь победы над Германией), я выиграл у Маруси первую шахматную партию в своей жизни. Мир был полон добротных вещей: фонарей, высотных зданий, станций метро, парковых, с выгнутой спинкой, белых скамеек, на одной из которой зимой, в Сокольниках, несмотря на метели, мы продолжали свой бесконечный турнир. Шахматные фигуры «ходили» по пояс в снегу. Я заходился остаточным кашлем от коклюша; она, смешливая, утирала нос варежкой с дыркой. Мы были равными партнерами, много «зевавшими», путавшими «офицеров» и «королев», и по характеру оба — шальные.
Я тяжело учился проигрывать. Со слезами я бросался в Марусю конями и пешками. Помирившись, мы вместе вылавливали их из талой воды. Весна всегда наступала вдруг, застигнув нас на обратной дороге к метро ручьями, лунками вокруг лип, промокшими ботинками, новым, разряженным солнцем, воздухом. Семья с прислугой, родственниками, ближайшими друзьями, мамиными подругами складывалась в надежный клан. Я жил как у Христа за пазухой.
<>
Из статьи первого секретаря Московского отделения ССП:
Феликс Кузнецов. Конфуз с «Метрополем», «Московский литератор», 9 февраля, 1979 год.
<…> А сраму, требующего видимости прикрытия, в этом сборнике самых разносортных материалов, хоть отбавляй. Здесь в обилии представлены литературная безвкусица и беспомощность, серятина и пошлость, лишь слегка прикрытая штукатуркой посконного «абсурдизма» или новоявленного богоискательства. О крайне низком уровне этого сборника говорили практически все участники совместного заседания секретариата и парткома Московской писательской организации, где шла речь об альманахе «Метрополь».
Причем парадоксальная вещь: натужные разговоры о душе напрямую соседствуют здесь с безнравственной пачкотней, какой занимается, к примеру, в рассказе «Едрена Феня» начинающий литератор В. Ерофеев, чей герой созерцает надписи и изображения на стенах мужского ватерклозета, а потом перебирается с теми же целями в женский. А чего стоит название второго рассказа того же В. Ерофеева: «Приспущенный оргазм столетия»! <…>
<>
Каждый русский хочет быть царем, но не у каждого получается. Русские цари всегда были очень демократичны. Моя бабушка, Анастасия Никандровна, рожденная в костромской губернии с девичьей фамилией Рувимова, видела последнего русского царя в Санкт-Петербурге. Он без всякой охраны покупал на Невском в Гостином Дворе пуговицы. Очевидно, он потерял пуговицу от шинели, не допросился, чтобы ему купили, и сам пошел покупать. Но не назло всем, а миролюбиво. Он никому не хотел показать, что он такой же, как все: стоит и выбирает пуговицы, но так получилось, и бабушка запомнила царя навсегда, и это входило в скромный рацион лучших воспоминаний ее жизни. Если бы Николай Второй не покупал в Гостином Дворе пуговицы, возможно, ее жизнь была бы куда более бедной воспоминаниями, а тут такой случай.
— Царь был в самом деле один, без охраны? — спрашивал я в детстве, в те самые годы, когда о русском царе лучше было совсем не говорить.
А она отвечала, как будто она не только видела, как царь покупал в Гостином Дворе пуговицы, а так, как если бы она была очень близка царю, так близка, что ближе некуда:
— А других я не заметила.
— И что, никакой охраны?
— Никакой.
— И дочерей вокруг него не было?
— Какой же мужчина, — удивлялась бабушка, — ходит в Гостиный Двор покупать себе пуговицы с дочерьми?
— А может быть, он был с сыном? — допытывался я, совсем как ребенок.
— Подожди, — говорила она, — я тебе расскажу, как все было. Я пришла в Гостиный Двор покупать себе белые кружевные перчатки…
— Может быть, это был не царь, а тебе просто показалось? — пришло мне вдруг в голову.
Бабушка даже потеряла дар речи. Она смотрела на меня непонимающими глазами, как будто я украл у нее часы с руки. Потом, когда к ней вернулся рассудок, она отвернулась от меня и не разговаривала целый день.
На следующий день — дело было на даче — я ее спросил:
— А как ты догадалась, что это был царь? По погонам?
— У царя на погонах не писалось, что он — царь, — назидательно сказала бабушка.
— Ну тогда по усам?
— У всех мужчин в России были усы, — ответила бабушка, — а кроме того, у многих была борода.
— Ну тогда по походке?
— Он не ходил никуда, он стоял и крутил в руке пуговицы.
— И все догадались или только ты?
— Я других не видела. Только его.
— И ты далеко от него покупала перчатки? Сколько метров было между вами?
— Я еще не покупала, я только приценивалась.
— Ты была рядом?
— Перчатки и пуговицы продавались в Гостином Дворе в одном отделе.
— И он тебе ничего не сказал? Не помог выбрать белые кружевные перчатки?
— Он был занят своими пуговицами.
— И вы так долго стояли рядом в отделе, он с пуговицами, а ты — с белыми кружевными перчатками?
— Дурак, — сказала бабушка. — Такие вопросы не задают.
И она опять целый день со мной не разговаривала и даже за ужином молчала, хотя ужин был вкусный, потому что она хорошо готовила. Особенно хорошо она готовила пирожки с мясом. Когда она готовила пирожки с мясом, бабушка становилась румяной. С таким же румянцем на щеках она рассказывала о царе.
— А может, царь был с женой? — спросил я ее уже зимой, в московской квартире на улице Горького.
— Ты не отвлекайся, — сказала бабушка, — ты лучше уроки готовь.
— А почему ты тогда назвала меня дураком?
— Я не называла.
— Нет, называла.
— Ты обманываешь.
— Не обманываю.
— Он был один, — сказала бабушка. — Стоял в Гостином Дворе и долго-долго выбирал пуговицы.
— А царица?
— Только ты никому не говори.
— Не буду.
— Что я видела царя.
— Почему?
— Обещаешь?
— Да.
— Никому-никому?
— Даже маме?
— Даже маме.
— Но маме надо все говорить.
— Но про царя маме можно не говорить.
— Он важнее мамы?
Бабушка задумалась. Она была мамой моего папы.
— Ты знаешь, что твой папа хочет уйти от твоей мамы?
— Куда?
Я представил себе, как папа уходит от мамы по лесной дороге, заваленной снегом, и мне стало очень страшно и очень холодно за него.
С тех пор, и даже сейчас, когда я покупаю себе пуговицы, особенно если в Гостином Дворе в Петербурге, я чувствую себя русским царем.
<>
В суматохе послевоенных рождений мне, очевидно, присвоили чужую судьбу. В сопроводительном документе, в общих чертах объясняющем матрицу моего земного существования, были заявлены действия и поступки, к которым я был решительно не подготовлен. В меня вселилась черная золотистая пантера с бешеной энергией, в то время как там было место для тихого доверчивого зверька. Я был медлителен. Часами я мог завязывать шнурки на ботинках; я так и не научился их правильно завязывать. У меня всегда развязываются ботинки, и женщин, которые идут рядом со мной, это постепенно приводит в бешенство. Я прыгаю на одной ноге по улице, ища, на что бы поставить расшнуровавшийся ботинок. Сначала им это нравится как моя отличительная черта, они смеются над моей неуклюжестью, но затем эти суки сатанеют.
С другой стороны, я был стремителен. Я был ураган желаний, сметающий все вокруг себя. Это дикое несоответствие отразилось на моих детских фотографиях. Безумный взгляд черных глаз, сверлящих мир с тем, чтобы высверлить в нем новый, небывалый закон, принадлежит застенчивому сутулому ребенку с нежной, обаятельной улыбкой, возникшей на людоедских губах. Огромные дыры ноздрей готовы втянуть в себя весь ковер запахов, снять скальп травяного покрова, похитить аромат еды и питья. Этот нос с дрожащими крыльями особенно агрессивен и бесчеловечен. Огромная голова, на которую никогда невозможно было подобрать по размеру ни шапку, ни форменную фуражку советского школьника, в своей проекции имевшая череп доисторической обезьяны, разгаданный моими одноклассниками, дразнившими меня «обезьяной», была надета на худенькие плечи, и когда я хватал ее своими худенькими ручками (которые так и остались худенькими), в этом было что-то от картины Мунка «Крик».