Я пошел за ней через двор, размягчившись видом ее увядшей кожи и тем, как трудно Роса переступала распухшими ногами в простых хлопчатобумажных чулках. Полная луна добралась до центра неба, и мир казался погруженным в зеленые воды. Неподалеку от ее дома был устроен настил из пальмовых ветвей для музыкантов, приглашаемых городскими властями, вокруг стояло множество табуретов с кожаными сидениями, висели гамаки. Во двор, за которым начинались заросли фруктовых деревьев, выходила галерея из небеленого кирпича с шестью спальнями и окошками, затянутыми сеткой от птиц. Единственная занятая комната тонула в полумраке, и Тоня-Негритянка по радио пела о несчастной любви. Роса Кабаркас перевела дух: «Болеро — это жизнь». Я был с ней согласен, но по сей день не решался этого написать. Она толкнула дверь, вошла в комнату и тут же вышла. «Все еще спит, — сказала женщина. — Хорошо сделаешь, если дашь поспать вдоволь, сколько просит ее тело, твоя ночь длиннее, чем ее». Я был в замешательстве: «А что, по-твоему, я должен делать?» — «Сам поймешь, — ответила она с неподходящей случаю невозмутимостью, — на то ты и мудрец». Роса повернулась ко мне спиной и оставила меня наедине с ужасом.
Бежать было некуда. Я вошел в комнату, — сердце готово было выскочить из груди, — и увидел спящую девочку, голую, в чем мать родила, такую неприкаянную, на огромной, чужой постели. Она лежала на боку, лицом к двери, освещенная ярким верхним светом, не скрывавшим ни одной подробности. Я сел на край кровати и, завороженный, смотрел на нее, впитывал всеми пятью чувствами. Она была смуглая и тепленькая. Ее, видно, готовили, мыли и прихорашивали, от макушки до нежного пушка на лобке. Завили волосы, ногти на руках и ногах покрыли лаком натурального цвета, но кожа медового оттенка была обветренной и неухоженной. Грудки, только-только наметившиеся, были еще похожи на мальчишеские, но чувствовалась в них готовая вот-вот брызнуть скрытая энергия. Самое лучшее в ней были ноги, наверное, мягко ступавшие, с длинными и чувственными пальцами, как на руках. Даже под работавшим вентилятором она вся светилась капельками пота, жара к ночи стала совсем невыносимой. Невозможно было представить себе ее лицо под густым слоем рисовой пудры, густо накрашенное, с двумя пятнышками румян, накладными ресницами, чернеными бровями и веками, и с губами, щедро размалеванными помадой шоколадного цвета. Но ни одежда, ни косметика не могли скрыть ее характерa: гордо очерченный нос, сросшиеся брови, хорошо вылепленный рот. Я подумал: нежный боевой бычок.
В одиннадцать я пошел по моим обычным делам в ванную комнату, где она оставила свою жалкую одежонку, но разложила ее на стуле так, словно это был богатый наряд: платьице из синтетической ткани в бабочках, желтые мадаполамовые трусики, веревочные сандалии. Поверх одежды лежал дешевенький браслет и тонкая цепочка с изображением Пресвятой Девы на медальоне. Тут же, на полке, находилась сумочка с губной помадой, румянами, ключом и мелкими монетами. Все такое дешевое, стертое и заношенное, я и представить себе не мог такую бедность.
Я разделся и постарался повесить вещи на вешалку так, чтобы не помялась шелковая рубашка и отутюженный полотняный костюм. Помочился в унитаз, расположенный под сливным бачком с цепочкой, помочился сидя, как меня, еще ребенка, научила Флорина де Диос, чтобы не пачкать края, и, — к чему скромничать, — струя была тугой и ровной, как у вольного жеребца. Прежде чем выйти, я no-смотрелся в зеркало над раковиной. Лошадиная морда, которая глянула на меня из зеркала, не была дохлой, но была мрачной, с отвисшим подбородком, как у Папы Римского, набрякшими веками и жиденькой растительностью, которая когда-то была буйной гривой.
— Дерьмо, — сказал я ему. — Что я могу поделать, если ты меня не любишь?
Стараясь не разбудить ее, я, раздетый, сел на кровать и глазом, привычным к обманам красного света, стал разглядывать ее пядь за пядью. Скользнул указательным пальцем по влажному от пота затылку, и она отозвалась дрожью, точно аккорд арфы, повернулась ко мне, бормоча что-то, и окутала меня горьковатым теплом своего дыхания. Большим и указательным пальцем я чуть зажал ей нос, и она вздрогнула, отодвинула голову и повернулась ко мне спиной, но не проснулась. Внезапно на меня накатило, и я попытался коленом раздвинуть ее ноги. На две мои первые попытки девочка только крепче сжала колени. Я пропел ей в ушко: «У кроватки Дельгадины ангелы стоят». Она немножко расслабилась. Горячий ток взметнулся в венах, и мой медлительный, отошедший от дел зверь проснулся после долгого сна.
Дельгадина, душа моя, умолял я ее, сгорая от желания. Дельгадина. Она грустно всхлипнула, высвободилась из моих ног, повернулась ко мне спиной и свернулась, как улитка в раковине. Питье из валерьянки, видимо, успешно действовало не только на нее, но и на меня, потому что ничего не произошло ни с ней и ни с кем. Но не важно. Я подумал, зачем будить ее, когда я чувствую себя таким ничтожным, когда мне так грустно и к тому же я холоден, как моллюск.
Четко и неотвратимо на колокольне пробило двенадцать ночи, и начался новый день — 29 августа, день великомученика Хуана Баутисты. Кто-то плакал в голос на улице, и никто не обращал на него внимания. Я помолился за него, если он в этом нуждался, и за себя с благодарностью за все благодеяния: «Не обманывайтесь, не думайте, что то, чего ждете и надеетесь, будет длиться дольше, чем это видят ваши глаза». Девочка застонала во сне, и я помолился и за нее: «Пусть все так и будет». Потом выключил радио и свет, чтобы заснуть.
Проснулся я с рассветом, не помня, где нахожусь. Девочка продолжала спать, спиною ко мне, свернувшись, как зародыш во чреве матери. Было смутное ощущение, что я слышал, как она ночью вставала в темноте, и шум спускаемой воды в ванной, но вполне могло быть, что это мне приснилось. Что-то новое появилось во мне. Я никогда не признавал уловок соблазнения, любовницу на одну ночь выбирал наугад, больше ориентируясь на цену, чем на ее прелести, и занимались мы любовью без любви, в большинстве случаев полуодетые и всегда — в потемках, чтобы казаться себе лучше, чем мы есть. В ту ночь я открыл невероятное наслаждение — я смотрел на тело спящей женщины, и мне не мешали ни стыд, ни гнетущее желание.
Я поднялся в пять озабоченный, потому что моя воскресная статья должна была быть на редакционном столе до двенадцати часов дня. В урочное время освободил кишечник, испытывая обычное в полнолуние жжение, и когда дернул за цепочку, спуская воду, почувствовал, что всю мою прошлую злость и обиды смыло в канализацию. Когда я, свежий и одетый, вернулся в комнату, девочка спала в умиротворяющем рассветном свете, поперек кровати, раскинув руки, полновластная хозяйка своей девственности. «Храни тебя Бог», — сказал я ей. Все деньги, что у меня были, и ее, и мои, я положил ей на подушку и поцеловал ее в лоб, прощаясь навсегда. Дом, как всякий бордель на рассвете, был ближе всего к раю. Я вышел через дверь, ведущую в сад, чтобы ни с кем не встретиться. На улице, под палящим солнцем, я снова почувствовал груз моих девяноста лет и начал отсчитывать, миг за мигом, минуты ночи, остававшиеся мне до смерти.
Я пишу эти вспоминания окруженный немногим, что осталось от родительской библиотеки, где полки того и гляди обрушатся под терпеливым напором моли и древоточцев. В конце концов, для того, что мне нужно сделать в этом мире, мне довольно было бы моих разнообразных словарей, первой серии «Национальных эпизодов» дона Бенито Переса Гальдоса и «Волшебной горы», научившей меня понимать болезненные настроения моей матери, порожденные чахоткой.
В отличие от остальной мебели и от меня самого, огромный стол, за которым я пишу, похоже, находится в отличном состоянии и не тронут временем, поскольку его сработал из благородной древесины мой дед по отцу, бывший судовым плотником. Даже если мне нечего писать, я каждое утро сажусь за этот стол с упорством, достойным лучшего применения, поскольку из-за него я пропустил столько любовей. Под рукой у меня мои книги-сообщники: два тома «Первого иллюстрированного словаря Королевской академии Испании» 1903 года издания; «Сокровища кастильского, или испанского языка» дона Себастьяна Каваррубиаса; грамматика дона Андреса Бельо, на случай, если возникнет какое-нибудь семантическое сомнение, для точности; новейший «Идеологический словарь» дона Хулио Касареса, главным образом из-за его антонимов и синонимов; «Vocabolario della Lingua Italiana» Николы Зингарелли, помогающий мне с языком моей матери, который я знаю с колыбели, и словарь латинского языка, который, будучи прародителем двух других, почитается мною за родной язык.
Слева на письменном столе у меня всегда пять листов льняной бумаги конторского размера, для моих воскресных заметок, и песочница для чернил, потому что я предпочитаю ее современным подушечкам из промокательной бумаги. Справа — calamaio «'Чернильница, письменный прибор (итал).» и подставка из легкой древесины для золотого пера, поскольку я все еще пишу от руки изящным почерком, как научила меня Флорина де Диос, чтобы я не сбился на канцелярский почерк ее супруга, который был нотариусом и присяжным поверенным до последнего своего вздоха. Некоторое время назад в газете нас обязали печатать на машинке, чтобы легче было подсчитывать объем свинцовых литер на линотипе и верстать текст, но я этой дурной привычки не усвоил. Я продолжал писать от руки, пользуясь обременительным правом старейшего сотрудника, а затем яростно, точно дятел, долбил текст на машинке. Ныне, вышедший на пенсию, но не в тираж, я пользуюсь священной привилегией работать дома при выключенном телефоне, чтобы меня не беспокоили, и без цензора, который бы высматривал из-за моего плеча, что я пишу.