Селяне подглядывали за мной, но мне это было безразлично. Этот мальчишка, по-видимому, совсем не обращает внимания на колокола, от которых за пятьдесят шагов лопаются барабанные перепонки? Это тот самый мальчик, под чьими ногами, вероятно, никогда не шуршала трава и чей рот вообще не произнес ни звука? Это дитя безучастно даже к самым яростным воплям отца Карла Виктора Фондераха? Есть тому только одно объяснение. Этот мальчик глух. И туп так же, как его мать.
И все же присмотритесь поближе к этому мальчику, что сидит на самом краю своего мира, безучастно уставившись на картину, создать которую мог один лишь Господь. Самое начало лета, и Альпы такие зеленые, что, глядя на коров, жующих эти травы, хочется опуститься рядом с ними на колени и предаваться пиршеству плоти, пока зеленые слюни не потекут по подбородку. Высоко вверху, в ложбинах и под утесами, пока остались снежные заплаты. А дальше на север горные вершины еще зеленее и все усыпаны черными точками овец, которые так и кишат на склонах, словно вши на голове нищего.
Этот мальчик слушает. Все три колокола звонят рядом с ним, и он слышит пронзительные ударные тона и мириады полутонов. Колокол подобен башне из крошечных оркестров, плотно стоящих друг на друге, и каждый из этих оркестров играет в своей тональности — так один цвет сияет тысячью оттенков. Мальчик раскладывает эти ноты в голове подобно тому, как другие дети расставляют вокруг себя игрушки. Он складывает полутона, и они заставляют его улыбаться или стискивать зубы. Он находит тона, которые слышал в криках ястреба. Или те, из которых состоят раскаты грома или свист сурка. Он слышит ноты своего собственного смеха. Колокола громкие, очень громкие, но они не язвят его уши.
Его слух сформирован этими звуками, и с каждым новым оглушительным звоном он становится все более выносливым.
Он слышит вдох своей матери, когда она замахивается колотушкой, и выдох, когда она наносит удар, шорох рваного платья по голой ноге, скрип покрытых ржавчиной хомутов, свист теплого ветра в щелях крыши над головой, мычание коров в поле под церковью, хруст срываемой ими травы, крик канюка над полем, журчание талых вод, струящихся по скалам.
Он улавливает и множество звуков, скрытых в воде, — как волочит и перекатывает она камни, как сочно шмякаются о поверхность капли, как хихикает бормочущий водоворот и хохочут водопады. Все это звучало в движении материнских губ, в шорохе дыхания в ее носу, в свисте воздуха над ее языком. В ее глотке и в ее стонах. В хрипе раздувающихся легких. Подобно ребенку, познающему предмет неуклюжими руками и ртом, он вцеплялся в каждый звук до последнего всхлипа: Да!
Сие не было колдовством, поверьте мне, поскольку вы являетесь верными моими свидетелями. Он не мог слышать того, что происходило за горами или на другом краю света. Это было просто отбором. Если этот мальчик, четырех лет от роду, почти ничего не умел — ни говорить, ни писать, ни читать, — значит, это было просто отбором звуков, их расчленением, чем-то, что он мог делать, как никто другой. Этим он был одарен своей матерью — и колоколами.
Так вот и сидит мальчик на краю, мир расчленяет. Он выбирает колокола, слышит их как одно целое, разделяет их звон и откладывает в сторону. Он хватает на лету звук ветра. И ловит в нем то, что открывается нашему глазу в воде: множественность течений, хаотических и все же управляемых неким Божьим Законом. Он любит слушать ветер, рвущийся сквозь дыры в крыше над его головой, со свистом огибающий угол башни, резвящийся в высокой траве на лугах.
И хотя он приходит в восторг от каждого нового звука, вскоре ему становится ясно, что звуки предназначаются не только для того, чтобы их любить. Он начинает понимать, что свист ветра в щелях безрадостней, если идет дождь. Воскресным утром его страшит шарканье ног первых молящихся — это значит, что вскоре его мать убежит и спрячется в пещерах над церковью, а вернется только через несколько часов, да и то лишь после того, как силуэт отца Карла Виктора скроется в деревне. Он ненавидит звук ее кашля — это значит, она заболеет, что случается каждой зимой, и глаза ее затуманятся, и ходить она будет как во сне.
Когда ему исполняется пять лет, он начинает бродить повсюду, но не так пугливо, как его мать. Он рассекает деревню на части — ветрами, свистящими между деревянных домов. Он вбирает в себя треньканье грязной воды и скотской мочи из стойла. Скрип и скрежет колес телеги по каменистой дороге. Лай собак, кукареканье петуха, а зимой мычание коров и блеяние овец, стенающих так, будто в каждом стойле заперт безумец.
Он подавлен звуками, исходящими от людей: их дыханием, вздохами, стонами, проклятиями. Они бранятся, плачут и смеются миллионами способов. Но полки его памяти не имеют пределов. Теперь есть слова, которые можно говорить, и он уносит их к себе на колокольню. И когда его мать звонит в колокола, он бормочет, выкрикивает проклятия в небеса, выплевывает в кулак молитвы, и речи его — как у крестьянина, откусившего себе половину языка.
Самые ненавистные звуки — все те, что исходят от отца Карла Виктора Фондераха: шарканье его ног; хриплое дыхание; чмоканье слюнявых губ, как у теленка, припавшего к коровьему вымени; стук, с которым он раскрывает на кафедре громадную Библию; неуклюжий поворот ключа в пустом ящике для пожертвований; стон, с которым он наклоняется и хватается за спину; выдох, который он испускает при виде моей…
Как выдают тебя звуки твои, Карл Виктор! Уже в шесть лет я услышал достаточно, чтобы гореть тебе в вечном огне. Знаю я, как хлопают твои веки, когда ты закрываешь глаза, как булькает мокрота в твоем горле, когда по воскресеньям ты произносишь молитвы в нашей церкви. Я слышал твое злобное бормотание, когда смотрел ты вниз на паству свою. И как совсем недавно взвился ты от злости — тогда услышал я в яростном твоем сопении, что не на посылках ты у Господа, и когда звал ты мою мать, стуча ночью в дверь нашей хижины, или даже когда не смог сдержаться при свете дня — пусть она не слышала тебя, — я слышал. Вопли, доносившиеся из невежественных ее уст, казались тебе бормотанием слабоумной, а для меня они были самой искренней мольбой, какую только доводилось мне слышать.
Селяне говорили, что моя мать не в своем уме. Что она пуглива, вид имеет дикий, не моется, смеется и плачет без причины. Прячется от них в пещерах, иногда ходит без одежд, ест руками и ни о чем более не заботится, кроме как о сыне своем, да чтобы в колокола позвонить.
Несколько раз доводилось мне видеть, как мать моя взбирается на стропила звонницы, оттуда проползает на брус, к которому подвешен средний колокол, затем спускается вниз, обнимает его ногами за талию и, держась одной рукой за корону, молотит по обескураженному колоколу своей колотушкой. Однажды она выстроила башню из бревен под самым большим колоколом и встала внутри него — так, чтобы перекрещивающиеся волны звуков щекотали ей каждую жилку. А в другой раз украла плетенную из конского волоса уздечку, один конец привязала к брусу, на котором висел колокол, а другим обмотала себя за пояс. Она раскачивалась между колоколами, закрыв глаза, и, мне кажется, думала, что она одна из них.
А еще в другой раз она обмазала колокола грязью и била в них. Она подносила горящий факел к их губам и снова била в них. Она била их рукой. Головой. Бедренной костью коровы. Куском хрусталя, который нашла в пещере. Библией, которую взяла с кафедры Карла Виктора (и которую потом бросила в грязь, поскольку приглушенный звон ей не понравился). Иногда она безмятежно сидела в углу и звонила в колокол, ритмично подергивая одной рукой веревку. Но всегда в конце она возвращалась к своему танцу: она скакала и била колотушками, и закрывала глаза, и волны проходили сквозь нее.
Когда моя мать била в колокола и дрожь пробирала каждую ее жилу, она была похожа на скрипача, настраивающего струны своей скрипки. В ее шее едва слышно звучали полутона среднего колокола. Ее бедра наполнял звон большого колокола. А в ее ступнях мне слышался голос колокола самого малого. Каждый тон, звучащий в ее плоти, сам по себе был едва слышным эхом громадного концерта. Я не помню лица своей матери, но в моей памяти остался смутный набросок из ее звуков. И когда я закрываю глаза и слышу, как звенит ее тело вместе с колоколами, то будто держу в руках ее портрет.
Обычный ребенок уже давно был бы украден и пристроен к работе под видом милосердия. Но мне было позволено оставаться с матерью — все думали, что я такой же глухой и безумный, как она. Иногда я наблюдал за тем, как играют деревенские дети, и мне очень хотелось присоединиться к ним, но они начинали кидать в меня камнями, если я подходил слишком близко. Восемь лет мы провели на колокольне и в хижине. Мы жили, не работая (разве что звонили в колокола, но для нас обоих это было скорее наградой, чем тяжкой повинностью), особо не заботясь о том, чтобы приготовить себе пищу, научившись обходиться без тех жалких подачек, что из сострадания давали нам селяне.