Ознакомительная версия.
Георгий Ермо-Николаев рос вне русской среды, такой значительной в тогдашних Берлине, Праге или Париже, где выходили русские журналы и книги, действовали разнообразные эмигрантские общества и союзы. Он не чувствовал себя эмигрантом. Он не мог сказать вслед за Набоковым: «Дайте мне, на любом материке, лес, поле и воздух, напоминающие Петербургскую губернию, и тогда душа вся перевернется», ибо у него просто не было Петербургской губернии.
Приезжая из колледжа, а потом из университета в дядин дом, он находил здесь уют, тепло и ласку, удобную комнату с письменным столом и чучелом совы в углу, поместительную ванную под стеклянным колпаком, с которого осенью сметали палую листву, а зимой – налипающий снег и через который так хорошо было, лежа в горячей воде, смотреть на звездное небо. Он возвращался к огромному колючему кактусу, невесть как оказавшемуся в этом доме и занимавшему всю середину гостиной: зимой на верхушку кактуса водружали звезду, и он несколько дней играл роль рождественской елки.
Это был его дом, где жили люди, рассказывавшие истории не менее странные и занятные, чем в книжках о героях фронтира, – истории о России, чужой стране. Там мужчины в надушенном белье погибали на эшафотах или на поле брани, покоряли сибирских индейцев, жили во дворцах, украшенных куполами-луковицами, римскими мраморами и очаровательными рабынями, молились суровому Богу, отдаленно напоминавшему Бога пуритан, а женщины с идеально прямыми спинами годами хранили верность своим жестоким мужьям, следуя за ними на каторгу, на бегу останавливали бешеных скифских коней и держали на плечах мир, пока мужчины искали точку опоры – лишь с одной ужасной целью: чтобы перевернуть этот мир…
Он любил этих людей, однако между ними была стена, хоть и совершенно прозрачная, но все-таки непроницаемая.
Когда Георгия мучила одышка и врачи терялись в догадках о причинах недомогания: сердце и легкие у мальчика были в порядке, – его укладывали в постель, по ночам он вскидывался, пытаясь сбросить гранитное одеяло, просыпался – рядом, на стуле с высокой спинкой, прямая, как ее речь, сидела Лизавета Никитична с привычным долгим кисетом у пояса и вязаньем на коленях. Прохлада ее сухой ладони успокаивала его, и мальчик засыпал до утра. Тетушка рассказывала, что первое слово, которое он произнес, едва появившись на свет, было на никому не ведомом языке. Говорил он на нем, пока его не крестили, и Джордж не понимал, шутила тетушка или нет.
«И что же это было за слово? И какой язык?»
«Не знаю, – просто отвечала она. – Возможно, вся ваша жизнь и уйдет на то, чтобы это понять».
В церкви они бывали лишь несколько раз в году, обязательно – на Пасху, Рождество и Троицу. Георгия забавляло недоумение взрослых, впервые увидевших скамьи в православном храме, где полагалось выстаивать службы, а вот теперь можно было – высиживать. Он с учтиво-скучливой миной вслушивался в речи бородатых священников, творивших литургию на малопонятном языке, – эти речи не трогали его, ничего не вызывая в памяти.
Ни отец, ни дядя с тетей не настаивали на том, чтобы мальчик непременно получил «русское образование». В детстве он читал Пушкина, Гарина-Михайловского, Некрасова, но по-настоящему русская культура привлекла его внимание лишь в конце сороковых – начале пятидесятых годов.
Новая Англия, New England – так в 1614 году английский капитан Дж. Смит предложил называть район на американском северо-востоке, охватив общим именем территорию штатов Мэн, Нью-Хэмпшир, Вермонт, Массачусетс, Коннектикут и Род-Айленд с условным центром в Бостоне.
Но Новая Англия – не просто географическое или историческое понятие, это уникальное явление в духовной жизни Северной Америки. Поэтому когда мы говорим, что Георгий Ермо-Николаев, Джордж Ермо, получил образование в колледже Мильтона и в Гарварде, мы должны отдавать себе отчет в том, в каком котле варился дух будущего писателя. Эту похлебку заварили отцы-основатели и их последователи, ожесточавшие свои сердца к твари и любившие одного только Бога: они, видимо, полагали, что любовь к человеку является грехом самого Бога, а ад, несомненно, находится в самом горячем месте Господня сердца. В конце концов им удалось осуществить the Marriage of Heaven and Hell на землях Новой Англии, брак, связанный веревками, на которых в 1692 году фанатики в Сэйлеме повесили девятнадцать женщин, обвиненных в ведьмовстве.
Нью-Сэйлем Джорджа Ермо с его стандартными коттеджами и стерильно-унылой главной улицей в самом своем названии хранил память о том Сэйлеме-Салиме-Иерусалиме, который стал символом американского ада, Америки «Алой буквы» Готорна.
Георгий учился в том же колледже, что и Томас Стернз Элиот, и дышал воздухом, которым дышали Эмерсон, Торо, Мелвилл, Готорн и Эмили Дикинсон, сохранявшие глубинную, потаенную связь с особенностями мышления и восприятия, свойственными английским поэтам-метафизикам.
Здесь начинался творческий путь писателя, к опыту которого Ермо присматривался особенно внимательно, – Генри Джеймса. Сегодня мы вправе рассматривать в одном контексте «Письма Асперна» Джеймса, «Бербенк с бедекером, Блейштейн с сигарой» Элиота и «Als Ob» Ермо-Николаева – три произведения, посвященные Венеции и выросшие из одного источника. Другим писателем, оказавшим заметное влияние на Ермо, был, вне всякого сомнения, Натаниел Готорн. Как выразился однажды Элиот, Готорна и Джеймса объединяло «равнодушие к религиозной догме, сочетавшееся в то же время с исключительно глубоким постижением жизни духа», а также «обостренное чувство добра и зла». Это соображение важно и для понимания творчества Джорджа Ермо, автора «Путешествия в», «Убежища», «Второй смерти» и «Als Оb».
Пуританское мировосприятие, оказавшее заметное влияние на «условно православного» Джорджа Ермо, отличается сочетанием страсти и мысли при преобладании последней, сосредоточенностью на проблемах веры и полным доверием к минутам озарения, сухой и неожиданной проницательностью ума, страхом оказаться в плену вульгарности, которым страдали и Джеймс, и Элиот.
Это влияние выработало у Ермо отчетливое понимание трагических последствий одиночества и самоподавления, выразившееся в романах «Смерть факира», «Убежище» и «Вторая смерть», в которых строгая самодисциплина неожиданно нарушается вспышками пронзительной нежности.
Все эти черты напоминают о Данте, интерес к которому не оставлял Ермо всю жизнь. Это не случайно: ведь именно в Гарварде сложилась самая сильная в Америке дантеведческая школа, представленная именами Чарльза Э. Нортона, Чарльза Гренджента и Сантаяны (который, к слову сказать, посвятил особенностям пуританского мировоззрения свой знаменитый труд «Традиция благопристойности»).
Увлечение творчеством Данте отличает Ермо от Бунина и Набокова, которые явно не жаловали создателя «Божественной комедии»: «сухое бабье лицо» бунинского Данте перекликается с «востролицым Данте в купальном шлеме» у Набокова («Защита Лужина»). Оба, впрочем, плохо знали Данте.
Размышляя о том, что объединяет Данте, английских метафизиков и их последователей из Новой Англии, Элиот отметил особую тонкость восприятия, «непосредственно чувственное выражение мысли и преображение мысли в чувство», – иными словами, для всех них характерно отсутствие грани между жизнью и мыслью, житейским и духовным, интеллектуальным опытом, что особенно важно в случае с нашим героем.
«…Венеция – нет, она не дает счастья никому, но предчувствие счастья дарует – каждому. Это предчувствие не оставляло его всю жизнь, с той минуты, когда он впервые увидел этот странный город, эти дворцы, зыблющиеся на своих отражениях в текучих зеркалах, этот двусмысленный мир цвета и пятна, чуждый экстатической графике готики, нищей однозначности, мир, где не случайно встретились Восток и Запад, Европа и Византия, Рим и Греция, орфики и пифагорейцы, Василий Виссарион и Лоренцо Валла.
С радостно бьющимся сердцем он остановился в центре маленькой campi, перед тяжеловесным фасадом палаццо Сансеверино, обшарпанные стены которого будто вырастали из грязного канальчика, омывавшего их заросший буро-зеленой слизью высокий фундамент, – римская прививка к венецианской архитектуре: когда его строили и перестраивали, явно держали в голове то ли римский дворец Видони-Каффарелли, то ли флорентийское палаццо Пандольфини.
Дом из его сновидений.
Но почему он возник в его снах – он никогда не смог бы ответить на этот вопрос. В детстве он являлся ему по кусочкам – колонны, фронтоны, галереи, махристые водоросли, облепившие стены у среза воды, голуби над ангелами, украшавшими крышу…
Позднее ему удавалось – во сне – проникнуть внутрь, подняться по широкой лестнице с широкими белыми перилами, которые на концах скручивались в раковины-вазы с живыми пряными цветами в глубине, войти в залы с зализанными ангелочками a la Беллини, картинами Пальмы и Париса Бордоне, кьяроскуро Уго да Карпи, с кракелажными стеклами в дверях, выходящих на галерею, – а впереди ждало главное, и он знал, догадывался, что его ждет, отчего предчувствие счастья становилось сильнее и радостнее, – в ту дверь, теперь налево, еще одна дверь, наконец – она: в бело-розовом воздушном платье, вполоборота, на бегу, задыхающаяся, смеющаяся, с разметавшимися рыжеватыми волосами и удивленными голубыми глазищами – казалось, сейчас выступит из тяжелой золоченой рамы на вощеный паркет и, поправляя локон, быстро проговорит: «О, Джордж, пожалуйста, стакан оранжада – не то я умру! умру!» – и столько радости и счастья было в этом ее «умру!», что он только качал головой, схватив ее руки, и смотрел в глаза и на капельку пота между бровями, – и так оно и случилось, он нашел эту картину в палаццо Сансеверино и замер перед нею, удивленный, пораженный, задыхающийся.
Ознакомительная версия.