Родители сразу решили родить еще ребенка. Взамен.
Родилась девочка. Я.
Мама не смогла принять ребенка, не стала кормить, не хотела меня видеть. Мне все это потом рассказывали.
Меня выходил отец. И меня, и маму.
У моей детской кроватки в деревянной решетке были выпилены три прута, чтобы я могла вылезать. Но это была его кроватка, того ребенка. Я ведь тогда не могла понять, что это для него была лазейка. Это он пролезал. Мне нравилось туда юркнуть, но на самом деле я просто повторяла его движения.
Для меня тот мальчик оставался в какой-то непредставимой жизни до моего рождения, которая если и существовала, то сливалась с какими-то доисторическими временами, но для мамы он был здесь, рядом со мной — присутствуя, не отлучаясь. Однажды мы ехали на дачу на электричке, и напротив сидел ребенок с бабушкой. Ребенок как ребенок, писклявый, капризный, сопливый, картавый. Все чего-то от своей бабки хотел. Та его без конца шпыняла:
— Да угомонись ты!
И помню, как мама дрогнула, сжалась, когда старуха сказала:
— Саша! Выходим!
Когда мы вышли из поезда, мама на платформе отвернулась и стала отчаянно рыться в сумочке, а я видела, что у нее хлынули слезы. Я захныкала, и тогда она обернулась, стала целовать меня мокрыми губами, успокаивать, что все хорошо, что просто ей мушка залетела в глаз.
— А теперь все хорошо!
Она высморкалась, подкрасила ресницы, хлопнула звонко пудреницей. И мы зашагали на дачу.
Помню, что я именно тогда подумала: хорошо, что тот ребенок умер. Иначе где бы тогда была я? Шла и повторяла про себя мамины слова: «А теперь все хорошо!».
Я ведь не могла не родиться. И все кругом, и все, что было, что есть и будет, — тому простое и достаточное доказательство, даже вот эта горластая форточка, и эти лепешки солнца на полу, и створоженные лепестки от свернувшегося молока вот в этой кружке с кофе, и вот это полинявшее зеркало, что играет с окном в гляделки — кто кого переглядит.
Девочкой я часами вглядывалась в зеркало. Глаза в глаза. Почему эти глаза? Почему это лицо? Почему это тело?
А вдруг это не я? И это не мои глаза, не мое лицо, не мое тело.
А вдруг я — с этими глазами, лицом и промелькнувшим телом — это только воспоминание какой-то старухи, которой я когда-нибудь стану?
Часто я играла, что на самом деле есть две меня. Будто сестрички-близняшки. Я и она. Как в сказках: одна плохая, другая хорошая. Я — послушная, она — оторва.
Я ходила с длинными волосами, и мама всегда ругалась, чтобы я их расчесывала. А она схватила ножницы и назло отхватила косу.
Мы устраивали на даче театр, и все главные роли, разумеется, играла она, а я занавес раздвигала и сдвигала. И вот по ходу действия она должна была покончить с собой. Представляешь, она говорит свои последние слова с ножом в руке, потом со всего размаха бьет себя по голове и заливается настоящей кровью. Все в ужасе вскочили, а она лежит и умирает — и по пьесе и от восторга. Только я знала, что она натерла свеклу, взяла куриное яйцо, сквозь дырочку высосала, а с помощью шприца, взятого у мамы, ввела этот сок в яйцо и спрятала в парике. Она вскочила вся в свекольной крови и визжит от радости, что смогла всех провести:
— Поверили! Поверили!
Ты просто не представляешь себе, что значит все время зависеть от нее! Ты не представляешь себе, что значит всю жизнь донашивать за ней обноски. Ей, этой принцессе без горошины, всегда покупали новые красивые вещи, а мне доставались они же, но уже старые, противные — донашивать. Наряжают в школу после летних каникул — у нее новые туфельки, а я должна влезать в ее старый плащик с дырявыми карманами, с пятном на лацкане.
Все детство она тиранила меня, как хотела. Помню, я провела по полу белую границу мелом, поделила нашу комнату пополам. Так она ее стерла и провела линию так, что я могла только ходить по краю от своей кровати к столу и к двери. Маме жаловаться было бесполезно, потому что с мамой она была сущим ангелом, а когда мы оставались одни, начинала меня щипать и дергать больно за волосы, чтобы я не ябедничала.
Никогда не забуду — мне подарили чудесную куклу, огромную, говорящую, которая закрывала и открывала глаза и даже умела ходить. Стоило мне отвернуться на мгновение, а моя мучительница уже оголила ее, увидела, что чего-то нет — и пририсовала. Я зарыдала, побежала к родителям — те только рассмеялись.
С ней невозможно было договориться! Я что-то предлагаю, а она топает ножкой и заявляет:
— Здесь будет так, как говорю я, иначе здесь вообще ничего не будет!
Глаза сузились, мечут молнии, и еще верхняя губа дергается, обнажая острые зубки. Сейчас прямо вцепится.
Помню, как я испугалась, когда мама спросила меня, с кем это я разговариваю. Я соврала:
— С собой.
Я понимаю, это происходило, когда мне нужно было, чтобы меня любили. Она появлялась, когда мне нужно было бороться за любовь других. То есть почти всегда — даже когда я была сама с собой. И никогда — с папой. С папой все было по-другому.
И маму и меня он называл одинаково — Зайками. Наверно, ему приятно было крикнуть:
— Зайка! — и обе откликались, одна из кухни, другая из детской.
Когда он приходил домой, то я, прежде чем открыть дверь, должна была, чтобы не впустить чужих, спрашивать:
— Кто там?
Он отвечал:
— Швец, жнец и на дуде игрец.
У него даже вытереть ноги на коврике в прихожей получалось, как станцевать.
Он любил приносить странные подарки. Говорил:
— Угадай!
Но угадать было совершенно невозможно. То это был веер, то пиала, или лорнет, чайница, пустой флакон, сломанный фотоаппарат. Один раз принес маску японского театра Но. Даже притащил откуда-то настоящую слоновью ногу, пустую внутри, для зонтов и тросточек. Мама ругалась на него, а я от его подарков чувствовала себя совершенно счастливой.
Ни с того ни с сего он мог сказать:
— Брось ты свои уроки!
И мы устраивали концерт. Любили зудеть на гребешках, обернутых папиросной бумагой, от этого ужасно чесались губы. Коробка из-под торта становилась бубном. Отвернув угол ковра на полу, он принимался отбивать чечетку, пока снизу соседи не начинали стучать. Или он хватал коробку с шахматами, начинал трясти в ритм, и все внутри грохотало.
Он заставлял меня играть с ним в шахматы, всегда выигрывал и, поставив мне мат, радовался, как ребенок.
Он знал все танцы на свете и учил меня танцевать. Почему-то очень любила гавайский, мы танцевали, не вынимая рук из карманов.
Один раз за столом он сказал, чтобы я не кочевряжилась, а то он мне стакан кефира выльет на голову.
Я сказала:
— Не выльешь!
И вдруг оказалась вся в кефирной жиже. Мама в ужасе, а я в восторге.
Мне никогда не нужно было бороться за его любовь.
Но без папы та, другая я, преследовала меня беспрестанно.
У меня всегда были мучения с кожей, а у нее — гладенькая, чистая. Кожа — это ведь не мешок для внутренностей, это то, чем мир до нас дотрагивается. Его щупальце. И заболевание кожи — это просто способ оградить себя от прикосновений. Сидишь себе, спрятавшись, будто в кокон. Она — та, другая я, ничего этого не понимала. Не понимала, что я всего боюсь — и больше всего быть с другими. Не понимала, как можно в гостях, когда все веселятся, запереться в туалете и сидеть просто так, не снимая трусов. Не понимала, как можно выучить наизусть доказательство теоремы Пифагора, а у доски открыть рот и остолбенеть, оставить свое тело, витать кругом и смотреть, будто со стороны, на себя беспомощную, жалкую, опустевшую. Про Пифагора у меня в голове осталось только, что когда родители ему, ребенку, показали на столике основные формы, через которые невидимое являет себя людям: шар, пирамиду, куб, шерстяные лоскутки, яблоки, медовые лепешки и кувшинчик с вином — и назвали их имена, то Пифагор, выслушав объяснения, опрокинул столик.
А сочинения за нее я всегда писала. И получала двойки. При этом учительница зачитывала их перед классом, вздыхая:
— Сашенька, тебе тяжело будет в жизни.
И ставила двойку, потому что я всегда писала не о том. Дают на выбор три темы, нужно писать про первое, про второе или про третье — а я пишу про пятое-десятое. Мне пятое-десятое важнее.
Я была уродка из семейства плеченогих, крыложаберных и мшанок. А она — хоровод Манаимский с глазами, как озера Есевонские, что у ворот Батраббима. Я же помню, как меня поразило, каким взглядом смотрит на нее физрук на уроке.
Однажды переодевалась после школы и заметила, что в окне дома напротив кто-то из-за шторы за мной подглядывает в бинокль. Я от ужаса присела под подоконник, а она, наоборот, начала устраивать целое представление.
Когда я была маленькой, она мне говорила ночью, чтобы напугать, что она — ведьма и обладает властью над людьми. А в доказательство приводила свои глаза — левый голубой, а правый — карий. И рассказывала, что у нее были бородавки, а когда мы ночевали в гостях, то она помылась мочалкой в том доме, после чего у нее бородавки исчезли, а у другого ребенка, который там жил, появились. Но главным аргументом были, конечно, глаза. Она говорила, что может кого угодно сглазить. Девчонки ее не то чтобы боялись, но мало ли что. Она действительно умела заговаривать кровь — полижет ранку, прошепчет что-то, и кровь останавливалась.