Я не имею права быть веселым. Смех оскорбляет мои страдания. Красота меня несколько отвлекает от Жана, а зрелище уродства снова приводит к нему. Правда ли, что зло имеет теснейшую связь со смертью и что, лишь желая поглубже проникнуть в тайны смерти, я так истово склоняюсь к таинствам зла? Но все эти проявления зла мешают мне рассуждать. Попробуем сменить тон. Например, зададим вопрос: прежде всего, если моя боль утихает, когда я созерцаю зло (каковое я для этой оказии соглашаюсь называть злом, как требует привычная мораль), возможно ли считать это следствием того, что уменьшается дистанция между миром, который разлагается злом, и Жаном, разлагающимся из-за смерти? Красота, являющаяся высшей ступенью организации, отвращает меня от Жана. Достаточно увидеть прекрасное живое существо или прекрасную вещь, как моя боль усиливается. И я плачу и уже не связываю Жана с этим миром, где царит красота.
При всем том, если меня устраивает зрелище невообразимого уродства, каковое я при его описании еще более усугубляю, смерть Жана вдохновляет налагаемым на меня обязательством: не совершать ничего дурного. Может, потому, что жизнь призывает меня компенсировать конкретную смерть неким подобием жизни, то есть добром (и это слово здесь употребляемо в его обиходном значении), вообще воздать жизнью за смерть? Но если я исхожу наслаждением в анализе зла и всего мертвого или умирающего, как я могу вершить дело жизни? В такой хвалебной песни, которую, как мне кажется в минуты печали и слез, я слагаю в честь Жана, я, быть может, несколько сближаю свое состояние души с его замогильным холодом, ибо во мне не осталось ничего, кроме отчаяния, и таким образом уменьшается его одиночество, налагаемое смертью с такой внезапностью, какая способна усугубить могильный холод? И наконец, весь этот мир без веселья и света, что я медленно извлекаю из себя, помышляя преобразовать его в поэму, посвященную памяти Жана, этот мир жил во мне, подобно пейзажу, не озаренному солнцем, лишенному неба и звезд над головой. Он не сегодня возник. Уже давно печаль и глубокое отвращение ищут во мне средства выразить себя, а смерть Жана наконец дает повод моему пессимизму излиться наружу. Смерть Жана при помощи слов, служащих мне для разговора о ней, позволила мне более отчетливо осознать свое позорное заблуждение: полагать, будто области зла менее посещаемы, чем обители добра, и что я останусь там в одиночестве. Опять же, смерть Жана несколькими страницами ниже поставит передо мной проблему взаимоотношений между смертью и злом, с одной стороны, и жизнью и добром — с другой. Моя склонность к уединению подвигала меня искать самые невозделанные области, но разочарование, постигшее меня на мифических берегах зла, заставляет предаться добру. Какая волнительная встреча этих двух предоставленных мне шансов сойти с дороги, на которую привела меня гордость, склонность к оригинальности… однако книга еще не закончена.
……….
Однажды вечером Ритон встретил Эрика, который курил сигаретку, облокотясь на железные поручни моста, нависающего над железнодорожными путями у Северного вокзала. Его силуэт прорисовывался на сплетении рельсов. Неподвижные, застывшие, они, как на миг показалось, что-то совершат ради соединения, объединения для какой-нибудь совместной работы, и требующей, и не допускающей умопомрачения, уступят таинственному обоюдному влечению, их торсы, ноги, руки стронутся с места подобно тому, как двигаются навстречу друг другу мальчики на ярмарочных качелях-лодочках. Секунда неподвижности была готова протянуться в бесконечность, продлевая вязкую неподвижность их тел и умов. Всего на секунду они оказались пленниками зарешеченной лодочки ярмарочных качелей, застывших на пике любовного равновесия, ведь их взгляды встретились, но они не осознали этого, ибо Ритон — тут как раз прошел поезд, сотрясая мост, и Эрик двинул головой, оторвав взгляд от мальчишки, — Ритон пошел дальше своей дорогой. Эти дети, оба, умрут вместе на крыше дома, куда укрылись, что побудит карикатуристов издеваться над ними, не замечая великой патетики такой их покинутости. Ритон мог бы сбежать из Парижа до восстания, но он походил на тех молодых заложников, что даже после уплаты выкупа предпочитают оставаться при пленившем их разбойнике и умереть с ним вместе. Если Ритон и не произнес той великолепной фразы, что сказал мне Жан Д., когда я, опьяненный счастьем, впервые катался по его спине: «Теперь мне кажется, что я тебя люблю еще сильнее, чем прежде», по крайней мере, глубокая нежность заставила его запечатлеть поцелуй на плече Эрика. Фразу, сказанную мне юным покойником, я хранил, чтобы вставить ее в оправу самой нужной страницы этой книги, каковая тем самым превращалась в дарохранительницу, пусть все еще недостойную того, чтобы заключать в себе редчайшую из реликвий. Я тогда был с ним почти единым целым, пот еще приклеивал меня к его спине. Его голова была повернута вбок, щека лежала на подушке. Я уже не двигался, оглушенный давно чаемым даром и залпом, как никогда обильным, когда — при том, что его грациозное и несколько худощавое тело еще и не пошевелилось, — я услышал, как он голосом, чуть прерывающимся и слегка подернутым тревожным волнением от непривычности столь целомудренного признания, прошептал: «Теперь мне кажется, что я тебя люблю еще сильнее, чем прежде».
Несколько дней спустя, когда мы весьма невинно возлежали рядышком, Жан чуть плотнее прижался ко мне и сказал:
— Думаю, я и в самом деле тебя люблю.
Я даже рот приоткрыл, вытаращил глаза и, легонько отодвинувшись, уставился на него:
— Неужели? Правда?
Вопрос звучал так, словно я — молодой муж, спрашивающий у своей благоверной, действительно ли она беременна. То, о чем говорят: «Вот счастье выпало!» — настигает нас внезапно, без нашего участия и заставляет вновь поверить, что мы еще можем сподобиться благодати, чьего-то особого внимания. Я обнял его за шею, угадывая, что в этом признании больше грусти, чем радости. Когда паренек — смотритель морга отворил нам двери комнаты, где покоилось мертвое тело, во мне еще неотвязно звучала эта фраза. Когда я бегом поднимался по лестнице, само движение тела придало ускорение трагическому действию во мне — и тут я увидел Жана. Я хотел приблизиться, но смятение и ужас на секунду пересилили мою любовь, и я остановился. Во мне шла борьба. Я боролся, закрыв ладонями залитое слезами лицо. Этот жест был воплощением ужаса. Все глядели, как я сражаюсь с пиявицей-отвращением, и видели присоски пальцев, опутавшие мое лицо. Теперь этот жест для меня священен, ибо он устанавливал связь между мной и смертью, царящей всего в двух шагах, над его гробом. Он стал тем, что связывает нас с Жаном. Одеревеневший торс, узлом сплетенные руки, клетка из пальцев вокруг лица — все это не что иное, как странный убор, изготовленный смертью Жана. А потом любовь взяла верх. Я подошел к трупу и поцеловал его каменный лоб. «Мне кажется, что я тебя люблю еще сильнее, чем прежде». Мне хотелось умереть.
Я могу умереть хоть сейчас, говорил я себе. Кто меня удерживает здесь? Моя боль превосходит всякую боль. Если убью себя, я потеряю то преимущество, которое дадут мне будущие радости после того, как страдание утихнет. Но, прибавлял я, ничего не будет потеряно, потому что этих радостей еще нет. И еще нет даже того, кто их испытает, потому что он будет состоять из этих радостей. Предположим, что я сей же час убью Жана Жене, и тотчас из этой смерти родится Жан Жене… Здесь я обрезаю нить жизни. Готово. Мне не удастся сожалеть о грядущем, которого не будет.
С тех пор как я стал писать эту книгу, целиком посвященную культу смерти, общаясь с собой, я познал своего рода экзальтацию, в своем вихре увлекающую меня — хотя на все и наброшено, как покров, алиби трудов во славу Жана — ко все более интенсивной, отчаянной жизни, все к большей смелости. Вот только я уже не нахожу в себе смелости пускаться в лихие воровские предприятия и даже без страха встречать лицом к лицу ради их разрушения самые благородные человеческие установления. Я опьянен жизнью, насилием, отчаянием.
……….
Эпоха приучила нас к такой быстрой трансформации гангстеров в полицейских и наоборот, что никого не удивит, если сообщить, что один из могильщиков, попользовавшись, вытащил револьвер и направил его на девицу, в то время как другой, до того поигрывавший наручниками, нацепил их ей на запястья. Служанка нисколько не испугалась. Она просто подумала, что все происходящее — обычная для кладбищ вещь и случается с теми скорбящими, что остаются после похорон сидеть на чужих надгробьях. Она только попросила:
— А можно мне, мсье, зашнуровать ботинок?
Но оба бандита в толчки пустили ее перед собой, осыпая оскорблениями. Они называли ее шлюшонкой и целкой-невидимкой, они пинками допихали ее до маленького строеньица, часовенки, по архитектуре напоминавшей очень уменьшенную копию парижского Дворца правосудия. Это был склеп семейства Шемела-Рато. Парни впихнули туда служанку и закрыли за собой дверь. Она поняла, что стала пленницей. Перед тем как усесться на надгробную плиту, ей бы следовало взглянуть на каскетку одного из могильщиков: ей бы бросилась в глаза серебряная звездочка тюремного смотрителя. Она не подумала захватить свою шляпу, но на ее голове еще сохранилась, сдвинутая на ухо, диадема в форме звезды. Донос был в то время в очень большом ходу. Это соображение побуждает меня сказать несколько слов о себе самом и о своем месте в эпохе. Мне нравятся парижане, из ревностного безумного обожания красоты предавшиеся бошам. Человек прекрасен, когда он предает себя кому-то (кстати, я только что заменил определением «прекрасный» слово «великий», которое написал прежде). У этой красоты очень краткий век: всего лишь несколько дней опасности и веры, во время которых царила любовь. Уже немцы легализировали предательство, а позже, когда их погнали, генерал Кёниг провозгласил его нормой, расклеив о сем объявления по всему Парижу. Невозможно допустить, чтобы подобный приказ не соответствовал предрасположению целой эпохи. Все любят «давать», а пуще «продавать». Прилагают верноподданнически руку к сердцу и говорят. Слова убивают, травят, калечат, уродуют, грязнят. Я бы на это не жаловался, если бы пристроился к партии благочиния, но, рассматривая себя вне социальных и моральных установлений, где дело чести — навязывание мне правил приличия, обязательности, то есть в конечном счете тех принципов, приверженности к которым учат в школах, и возвысив себя до уровня добродетели, годной для собственного употребления, являющейся изнанкой добродетелей общественных, я, как мне кажется, добился того морального одиночества, где ко мне никто не доберется. Я возжелал себя предателем, вором, грабителем, доносчиком, человеконенавистником, разрушителем, презирающим всё и вся, подонком. Ударами топора и собственным криком я рассекал канаты, связывавшие меня с миром привычной морали, иногда же методично развязывал их узлы. Как подлинное чудовище, я бежал от вас, от вашего мира, от городов и институций. Познав ваш запрет на проживание, ваши тюрьмы и каторги, я открыл для себя области более пустынные, где моей гордости жилось привольнее. После таковых трудов, впрочем еще не довершенных, стоивших мне стольких лишений, продолжая упорствовать в сублимации мира, являющегося изнанкой вашего, я, увы, со стыдом обнаруживаю себя на берегу, более перенаселенном, нежели сама обитель Смерти. И люди, встречаемые мною здесь, добрались сюда легко, безопасно, ничего не обрезав. Они плавают во всеобщем отвержении, как рыбы в воде, и мне, чтобы добиться одиночества, приходится, увы, давать задний ход и украшать себя добродетелями, почерпнутыми из ваших книг. Чтобы познать мою печаль, пусть вспомнят о натуралисте, который мечтал подарить своему музею уникальнейшую в мире коллекцию бабочек. Он провел в джунглях тридцать лет, рисковал жизнью при всевозможных обстоятельствах, а когда принес в музей своих многоцветных насекомых, увидел там коллекцию еще более разнообразную, нежели та, ради которой положил столько трудов. Перед лицом такого несчастья он застыл со слезами ярости на глазах. А служаночка попала в плен.