Ссаженный Кухарский, такой наглядно лишний сбоку от центральной линии, которую новый директор почти физически проложил перед собой через стол и гущу столпившихся людей, криво улыбался и разводил руками, ловя всем телом, будто луч спасительного солнца, сорочий взгляд куда-то подевавшегося фотоаппарата. Собственно, ему оставалось только уйти, чтобы вернуться. Однако вылезть из угла он мог, лишь преодолев препятствие в виде плотно усевшегося соперника, вовсе не намеренного оставлять завоеванную позицию. Вытащив у самозванца из-под локтя несколько первых попавшихся, плохо завязанных папок (тот не обратил внимания, только крепче уперся короткими ножками в перекладину стола), Кухарский принялся протискиваться. Несколько минут продолжалась эта дикая кульминация. Кухарский лез, ухмыляясь и что-то бормоча как бы в собственное ухо, елозил и привставал на цыпочки, лоб его обсыпала бисерная влага, прижатые локтем рыхлые бумаги тихонько сплывали у него по животу. Центральная линия, которую сотрудники видели теперь и на стене, казалось, пропускала бывшего директора с трудом и искажала его солидную фигуру, как искажает человека оптическая перемычка внутри кривого зеркала. Наблюдая эту гнусную картину, некоторые люди начинали понимать, что и сами они в глазах самозванца — единственного геометрически нормального, правильно усевшегося существа — выглядят примерно такими же жидкостными смещениями, и что, несмотря на всю серьезность новоявленного монстра (самые чуткие догадывались, что коллектив никогда не увидит на этой трехглазой морде ни малейших признаков улыбки), захваченная студия для нового директора есть большая, созданная для его директорского удовольствия комната смеха.
Наконец измученный Кухарский, почти усевшись, будто в седло, на высокую спинку неколебимого кресла (которое самозванец, весь надувшийся своей округлой силой, в последний момент максимально отжал к стене), оказался на другой стороне; тотчас бумаги у него в охапке потеряли какое-то последнее сцепление и с шелковым вздохом расстелились на полу.
«Можете собрать», — саркастически произнес торжествующий профессор, барабаня белыми, будто натертыми мелом, немузыкальными пальцами по твердой директорской столешнице. В ответ багровый Кухарский швырнул поверх бумаг пустые картонные шкурки и, по-бычьи мотая головой, одернул безнадежно испорченный пиджак. «Это вам даром не пройдет, — произнес он каким-то тоненьким вершком пережатого голоса, трясущимися руками сводя пиджачные створы поверх растерзанной рубахи, дававшей увидеть волосатую складку живота и потупленный, будто увядшая розочка, удивительно маленький пупок. — Вы мне за это ответите в суде!»
Сотрудники, будто скорбные плакальщики, расступились перед изгнанником. Некоторое время было слышно, как Кухарский, уходя со ссадиной известки на спине по черным ссадинам, оставленным ботинками его пробуксовавшей гвардии на светлом паркетном полу, выкрикивает в пространство трагические угрозы. Угрозы эти были небеспочвенны.
Собственно, профессор спустя полтора часа после победного захвата телестудии отлично понимал, что в это самое время юристы Апофеозова уже готовят, взлаивая от азарта, судебные иски. Они могли придраться, например, к тому формальному обстоятельству, что между объявлением собрания акционеров и реальным его проведением (заключавшимся, собственно, в подмахивании инвестором заранее приготовленных документов) не прошло определенного законом контрольного срока. Однако, как бы ни старался противник попортить кровь Шишкову и его команде, основные обстоятельства были теперь необратимы. С новым директором, до сих пор не пообедавшим и пожиравшим сейчас, прижимая указательным пальцем пласт ветчины, принесенный секретаршей громадный бутерброд, оставалось решить несколько небольших технических проблем. «Допустим, я готов рассмотреть вопрос насчет квартиры для вашей помощницы, — осторожно начал профессор, подсаживаясь к гостям. — Квартиры, разумеется, скромной, однокомнатной, не в центре, ну, вы понимаете. Мне, однако, хотелось бы получить от вас ответную любезность в виде, как бы вам сказать... — замялся профессор, чувствуя в груди приятное сентиментальное тепло. — Одна молодая особа очень помогала мне во время избирательной компании, но в последнее время стала несколько... неуправляема. Все-таки я хотел бы скромно устроить ее дальнейшую судьбу. Ее зовут Марина Борисовна, она хороший тележурналист. С Мариной Борисовной, собственно, вышла вот какая история...»
* * *
Удовольствие, получаемое профессором Шишковым от собственной доброты, было, однако, не настолько важным переживанием, чтобы ради него отвлекаться от первоочередных неотложных проблем. Вызванная в студию к десяти и увидавшая профессора только к полудню, Марина так и просидела в плохо прибранной и тошнотворно пахнущей приемной, разглядывая то сияющую Людочку, репетирующую перед пудреницей новые улыбки, то крупный, с уцелевшей ручкой, фарфоровый осколок, залетевший под тумбу секретарского стола. Мимо нее каким-то вихрем носило знакомых и незнакомых людей, пробегал и сосредоточенный, совершенно неудержимый профессор, состоявший, будто сумасшедшая теорема, только из острых углов. Центром суеты был директорский кабинет, где при открывании дверей можно было наблюдать статичную фигуру нового начальства, содержавшуюся внутри, будто картинка в быстро перелистываемом журнале. Более скромный кабинет напротив, который Марина в прежних наивных мечтах видела своим, еще не приобрел хозяина и статуса, но там все время маячила какая-то длинная женщина в безобразном пиджаке, в плечи которого были подложены как бы комнатные тапки. Ноги у женщины, правда, были очень хороши: когда она, играя этой красотой, выходила в приемную, Людочка словно ненароком вставала со своего секретарского места, и они соревновались походками, разгуливая туда и сюда по скрипучей фарфоровой крошке. Прошло не меньше четырех часов, прежде чем Людочка, выслушав плюющееся бормотание селектора, сложила очередную улыбку и, защелкнув ее в сверкнувшую пудреницу, будто купюру в изящный кошелек, отправилась с блокнотом на начальственный призыв. Вернувшись еще через некоторое время (без блокнота и в сбившейся коктейлем розовой одежде), она сообщила тонким официальным голоском: «Марина Борисовна, сегодня, к сожалению, директор занят. Он примет вас завтра в первой половине дня».
От многочасового сидения на краешке стула, от томительной праздности среди лихорадочной активности новых хозяев «Студии А» Марина настолько устала, что еле добрела до дома и, не обращая внимания на мать, все ходившую за ней с какой-то огромной растрепанной газетой в опущенной руке, без сил упала в постель. Погружаясь в гудящую дремоту, она напоследок вспомнила, что завтра двадцатое — день, когда приносят пенсию, — и вместо обычного приятного предвкушения, за которое Клумбе прощался факт ее существования, ощутила душевную изжогу. То, во что превратилась радость от получения денег — этих крупных накрахмаленных сотенных, позволяющих в обрез рассчитывать еще на месяц жизни, — было чем-то испортившимся, пьяно забродившим и невыразимо гнусным. Засыпая, Марина знала, что ненавидит двадцатое число. Каким-то образом это означало, что завтра в телестудии ее не ожидает ничего хорошего.
Сон Марины в эту ночь был тяжел и беспокоен: она без конца бодалась с подушкой и никак не могла согреться в постели, накопившей в своих глубоких пазухах столько сырого и снежного холода, что его, казалось, можно было сцарапывать пальцами. В отличие от Марины Нина Александровна улыбалась во сне, и на губах ее лежал неизвестно откуда брошенный блик. Что это было такое хорошее, о чем она подумала, засыпая? Что это было — важнее газеты с теми ужасными, словно бы не краской, а уличной грязью пропечатанными снимками, важнее даже и того состояния, в котором Маринка вчера явилась с работы и напугала Нину Александровну какой-то абсолютной неотзывчивостью, полнейшим собственным отсутствием? Что же такое приснилось? Странное, острое, весеннее: оттаявшая земля, немного войлочная от прошлогодней травы, на ней коротенькие цветочки, еще совсем не похожие на настоящие, белевшие трогательно, будто пальцы в дырках старого носка. Умываясь перед туалетным зеркалом, которое Маринка, как всегда, забрызгала мутью и пастой, Нина Александровна пыталась вспомнить. Что-то, подступая все уверенней и ближе, обещало расшифровку счастья.
Алексей Афанасьевич, освещенный утренним солнцем, лежал под коротковатым для него китайским одеялом, левый, широко открытый глаз его был совершенно прозрачен и будто сколот, как зеленоватое стекло. Глядя на мужа, Нина Александровна обратила внимание, что солнце сегодня необычное, такое, какое бывает в самолетах: резкое, немного радужное, вечное. Этот астрономический свет, словно не знающий покрова облаков, давал увидеть над простертым ветераном легкую дымку небытия — состоявшую, должно быть, из той самой светлой пыли бессмертия, с которой не стоило бороться с помощью щетки и тряпки.