— Нельзя сказать, что ужин имел успех. — В кухню неожиданно вошел Ларри с подносом в руках.
— Тебя это удивляет? — спросил Алек. — После того, что ты устроил?
Он не смотрел на Ларри, но услышал, как тот задохнулся от обиды.
— Что именно?
— Перебранку.
— Это кто устроил перебранку?
— А ты как думаешь?
— Так значит, это я виноват?
— Разве ты не видишь, как серьезно она больна?
— Конечно, я это вижу! И что я, по-твоему, должен делать?
— Проявить хоть чуточку внимания.
— По-моему, ты проявляешь его за нас обоих, — сказал Ларри, толкая брата в плечо, как будто желая напомнить ему, кто из них двоих обладал большей физической силой. — Куда ты спрятался? А? Куда это ты сбежал?
— Знаешь, кого ты мне сейчас напоминаешь? — спросил Алек, надраивая антипригарную кастрюлю из-под риса. — Папу.
— А я все думал, когда же кто-нибудь сунется ко мне с этим дерьмом. Не знал только, что это будешь ты. Боже! Пара порций виски пошла бы тебе на пользу.
— Ага. Тебе-то пользы от него было много.
— И попытайся хоть иногда с кем-нибудь трахаться. Я даже денег тебе одолжу.
— Именно этим ты и занимаешься? Вы поэтому больше говорить друг с другом не можете?
— Не суй свой нос, куда не просят, Алек.
— Ты полагал, что я не замечу?
— Иди к черту!
— Сам иди к черту!
— Что здесь происходит? — спросила Кирсти.
— Ничего, — ответил Ларри.
Он взял полотенце и с преувеличенной тщательностью принялся вытирать бокал.
Кирсти нахмурилась, потом опустила кружку Алисы в мыльную воду и положила руку Алеку на плечо.
— По-моему, она приняла все, что нужно.
— Спасибо, — сказал Алек.
— Она говорила какие-то странности, когда мы с ней были в ванной. Я думаю, она просто устала.
— Какие странности? — спросил Ларри.
— Такие же, какие говоришь ты, когда устаешь.
Она зевнула:
— Пойду уложу Эллу.
Через час она тоже легла спать. Они с Эллой поселились в комнате на первом этаже; Ларри перенес свои пожитки наверх к Алеку и устроился на старомодной раскладушке из металлических трубок и проволочной сетки. В комнате для гостей были только односпальные кровати, и предполагалось, что такое перераспределение объясняется чисто практическими соображениями, хотя кого это могло обдурить или успокоить, Ларри не знал.
Братья закончили с уборкой и уселись на диван в гостиной, чтобы посмотреть вечерние новости. После майских выборов правительство принималось за дело: объявляло «год зеро», спасало будущее страны, делая ее современной и модной. В речах дававших интервью политиков до странности назойливо мелькало слово «новый».
— Думаешь, это сработает? — спросил Ларри.
— Plus çа change[55], — ответил Алек. Но он восхищался ими уже за то, что они пытались. Хоть что-то делали.
Ларри сказал, что они напоминают ему красных кхмеров и что он намерен посетить старый добрый английский паб, а то, чего доброго, будет поздно — ни одного не останется. Он вспомнил одно местечко под названием «Синее пламя» в пятнадцати минутах ходьбы через поле. Пол из каменных плит, деревянные бочки, не особенно чисто. Там продавали маринованные яйца и дешевые сигареты.
— Ты не против? — Подразумевалось, что одному из них придется присмотреть за Алисой.
Алек помотал головой:
— Мне все равно нужно работать.
— Не злишься за то, что я тебе устроил?
— Не злюсь.
— Просто выпустили пар. Это должно было случиться.
— Знаю.
— Ну, тогда я пойду.
— Давай.
Когда он ушел, Алек выключил телевизор. Из тишины донесся материнский кашель — приглушенный, отрывистый и сухой, потом надрывный, он постепенно затих. Он бросился в сад, выбежал на лужайку и стал взахлеб глотать теплый ночной воздух. В беседке он чиркнул спичкой, зажег ветроустойчивый фонарь и поставил его на полку рядом с портретом Лазара. Потом заточил карандаши, открыл рукопись «Oxygène» и на целых двадцать минут якобы погрузился в работу, но потом обман стал совершенно невыносим, и он принялся качаться на ножках стула, наблюдая за насекомыми, летящими на свет в открытое окно, — среди них была пара больших кремовых мотыльков, которые сбивали пыльцу с крылышек о стеклянную талию фонаря и, подобно спятившим ангелам, вились над головой писателя.
В начале первого вернулся Ларри, напевая под нос что-то из вестерн-кантри, вскарабкался по ступенькам через изгородь и поплелся в дом. Алек потушил фонарь и остался сидеть в темноте, выждав достаточно, как ему казалось, чтобы Ларри улегся в постель. Этой ночью ему больше не хотелось с ним говорить. Хотя они и заключили перемирие, его все еще трясло от скандала на кухне, он все еще чувствовал боль от удара в плечо. «А куда ты спрятался? Иди к черту!» Они часто дрались, когда были детьми, подростками — тузили друг друга от всей души, по полчаса кряду. Но сегодня в этом было что-то новое: боль, сродни его собственной, бездна страданий, о которых он ничего не знал и которым не мог найти объяснения. В ту ночь, когда он звонил в Сан-Франциско, Кирсти была права (а он ошибался): люди меняются. И как же легкомысленно с его стороны, как невероятно наивно было думать, что его брат останется прежним, что его не коснется бесчинство времени, которое оставляет след в жизни каждого, у каждого в свой срок. Но как же ему теперь понять самого себя? Разве мог он измениться разительнее, чем если бы стал таким человеком, каким перестал быть Ларри? Он сам никогда не задавался таким вопросом. Может, задавался кто-нибудь другой? Подходить к себе со старой меркой было проще всего. И что теперь? Если Ларри больше не «Ларри», то кто же Алек?
Без четверти час он снова вышел в сад. Головки цветов отливали серебром на темном фоне листвы, ночь была вязкой и влажной, звезды плавали в мутном мареве. Возможно, это предвещало перемену погоды, густую утреннюю росу. Он запер двери террасы, выпил стакан воды из-под крана и уже собирался погасить свет в гостиной, когда зацепился взглядом за карточный столик в нише под лестницей. Он поставил его туда в день, когда Алису выписали из больницы, и тогда же убрал обратно в коробку приспособления для фокуса с шариком. Но теперь кто-то их снова вытащил: три красных стаканчика выстроились в ряд в центре стола. Он подошел ближе. Кто их сюда поставил? Ларри? С чего бы? И определенно не Кирсти. Тогда Элла. Конечно Элла. Прежде всего ее выдала собственная дотошность: расстояния между стаканчиками были одинаковыми, не больше одного-двух сантиметров. Но когда? И с кем она собиралась играть? Он присел на корточки и стал рассматривать стаканчики один за другим, а потом приподнял тот, что стоял в середине.
— Ты выиграла, — прошептал он. И поднял стаканчик справа. Опять ничего. Он взялся за последний.
На мягком сукне, подобно яйцу гигантской осы или стрекозы, лежала капсула — блестящая, синяя с красным. Он поднял ее. Она была почти невесомой, сквозь слегка ребристую глицериновую оболочку просвечивал заряд химического вещества. Волосы у него на затылке зашевелились, и он круто обернулся, словно ожидая увидеть за спиной Ларри или Эллу, или, упаси боже, Алису — они стоят в дверях, смотрят на него, видят выражение его лица и понимают, о чем он подумал. Но он был один. Никто не собирался ему мешать.
Он зажал капсулу губами, оторвал полоску от вечерней газеты, завернул в нее капсулу и сунул в нагрудный карман рубашки. Потом убрал стаканчики, закрыл коробку, погасил свет и пошел наверх, где, борясь с нахлынувшими чувствами, на мгновение задержался перед комнатой матери.
В 8.45 утра, жмурясь от слепящего солнечного света, Ласло Лазар ступил на платформу Вестбанхофа[56]. В одной руке у него была старая синяя «пилотская» сумка; в другой — черный портплед из жесткого кожзаменителя, который накануне вечером на Восточном вокзале ему вручил совершенно незнакомый мужчина средних лет.
Это, конечно же, были не деньги — их передадут позже, — и когда он заглянул внутрь, запершись в туалете в поезде, то обнаружил, что в портпледе нет ничего, кроме десятка газет — «Монд дипломатик» — и двух больших белых махровых полотенец, по всей видимости для объема. В Вене он оставил портплед при себе, сдав синюю сумку в камеру хранения, проехал на такси до здания Оперы и, чтобы убить время, прогулялся пешком по Картнер-штрассе, Зингер-штрассе и Хоэ-маркт. Несколько раз он останавливался перед витринами и оглядывал улицу, пытался хоть мельком увидеть в пестрой толпе прохожих фигуру, которая остановилась тогда же, когда остановился он, но единственное назойливо маячащее за стеклом лицо, которое всякий раз виновато замирало, застигнутое врасплох (оно напоминало лужицу молока на столе из темного дерева), было его собственным.