Главным и теперь был не сам дом, и Хандриас Сербин прекрасно понимал это; но, может, главным был теперь тот дуб, за который Бастиану Сербину пришлось отработать на Райсенберга сто тридцать дней и который Хандриас Сербин теперь выбивал из стены на дрова, полено за поленом.
Главным была и древняя гранитная плита над дверью дома, которую Катя уже обещала какому-то музею. Старик готов был сквозь землю провалиться от стыда, злости и бессилия, как только вспоминал об этом. Ему казалось, что это его самого собирались выставить в музее как немого свидетеля истории, заживо умершего даже для своих внуков, чья жизнь не имеет ничего общего с его собственной.
Жизнь всегда казалась ему отрезком пути, начало которого терялось где-то в немыслимой дали времен, и он никак не мог представить себе, что конец пути так близок.
Но этого не может никто, потому-то все и ищут некую бесконечность, скрытую за конечностью всего земного, и математики в этом, вероятно, схожи с вероучителями, поскольку и те и другие стремятся завершить и без того немыслимый, но все же конечный ряд столь же немыслимой, но зато спасительной и разрешающей все вопросы бесконечностью.
И у Хандриаса Сербина была своя бесконечность, спасительная и все разрешающая, таинственная и недоступная собственному разуму бесконечность. Она заключалась в картине без рамы и краев, которая была на самом деле намного глубже и шире, чем казалось, картина-воспоминание, вобравшая в себя все другие картины памяти, более старые и все дальше уходившие в прошлое.
Мне четыре года. Лето стоит жаркое и сухое. Наш колодец высох. Мы носим воду из родника в чаще леса. Дикая яблоня, которая не плодоносит, получает из каждого ведра один ковшик воды. Только ей достается вода, одной ей. Я спрашиваю отца, почему. Он берет меня за руку, мы спускаемся с холма к роднику в чаще леса, и по дороге он рассказывает о яблоне. Я вижу в лесу тысячи деревьев и слышу от отца, что все они могут и умереть. Мы возвращаемся на холм, и я вижу дерево, которому умереть нельзя. А то мы все умрем, говорит отец.
Однажды - вчера или завтра - яблоня принесла плоды. Крабат видел яблоки, но ему до них было меньше дела, чем до лопнувшего шнурка на башмаке. Сердце его умерло, а голова прокляла себя за то, что все еще крепко сидела на шее.
Кое-кто утверждает, что Крабат утратил надежду по вине Яна Сербина, который в океане безумия избрал своей путеводной звездой голову Медузы. А кто-то видит причину в том, что Райсенберг явился ему в своем подлинном обличье. Ростом он был с атомный гриб над Внутренней Пустыней и Внешним Атоллом. Одной ногой он попирал жалкие хижины, другой - радужные мечты и самодельные идеалы. Правой рукой он сжимал голодных, не довольствующихся подаянием, левой - сытых, отваживающихся на недозволенные мысли. Волосы его кишмя кишели военными заводами, грудь была закована в броню из священных заповедей, в животе плавали дворцы и тюрьмы, а диафрагма состояла из кодексов. Его глаза лазерными лучами вскрывали черепные коробки, а рот беззаботно распевал на всех языках мира: А Францию побьем и поставим на колени, причем Франция на каждом языке имела другое название.
Крабат не рухнул на колени и не закрыл лицо руками - чего не было, того не было, - он просто отшвырнул прочь свой посох, который умел творить чудеса, но справиться с Райсенбергом не смог, и распахнул пошире ворот рубахи, чтобы веревка плотнее обхватила шею. Ибо сказано было: "...пока один не вздернет другого на древе истории"; и вот этот день наступил.
За несколько дней до этого Крабат сказал Якубу Трубачу: "Мы с тобой находим лишь следы Райсенберга, брат, но ни разу еще не видели его самого. А все потому, что ты видишь лишь то, что видят твои глаза - сейчас это, потом то, - и не хочешь охватить мыслью целое. Но мне необходимо охватить мыслью всего Райсенберга, чтобы воочию увидеть его. Прощай, брат, и спасибо тебе за все".
Сказав это, он палкой очертил вокруг себя круг и остался в пустоте Истинного Размышления.
И вот теперь он воочию увидел Райсенберга, понял, что бороться с ним бессмысленно, и подставил свою шею для веревки. Но Райсенберг продолжал как ни в чем не бывало распевать на всех языках мира свою победную песнь, топтать хижины и мечты, душить сытых и голодных; и вдруг чем-то - может, исходившим от него густым смрадом - Крабата подхватило и отбросило на вполне реальный холмик у Саткулы, и он увидел, что под яблоней, чьи плоды должны были стать плодами победы над Райсенбергом, в усеянной солнечными заплатами тени сидел Якуб Кушк и держал на коленях посох Крабата.
И Крабат протянул руку, чтобы сорвать яблоко, - наивно, конечно, верить в его подлинность тому, кто воочию видел Райсенберга.
"Не спеши! - остановил его Трубач. - Однажды кто-то уже вкусил от яблока, не подумав. Правда, в тот раз на дереве сидел змей, искушавший: сорви плод, и станешь богом. А сегодня здесь сижу я и предостерегаю: сорвавшему плод придется в поте лица зарабатывать то, чем он уже владеет. По сути, это одно и то же, и разница лишь в том, что змей искушал, а я предостерегаю. Впрочем, змей и здесь имеется".
Он сыграл на палке Крабата короткую тягучую мелодию, и на нижней развилке сучьев лениво подняла голову змея. Она была сухая и сморщенная и сильно смахивала на государственного деятеля, скончавшегося незадолго до этих событий.
Крабат презрительно скривил губы. "А Ева?"
"Должна быть в одном из яблок, - отвечал Якуб. - А может, и во всех, не знаю".
Крабат вновь протянул руку за яблоком, и вновь Якуб Кушк предупредил:
"Смотри, что рвешь, брат, и поразмысли сперва хорошенько!"
"Зачем? - спросил Крабат. - Эти яблоки всего лишь красивая сказка, теперь я это знаю, и ты, мельник, и я сам - мы тоже сказка, и все наши усилия лишены смысла. Реален лишь Райсенберг, и никому с ним не справиться".
Ничего не ответил на это Якуб Кушк, лишь шепнул что-то палке Крабата - может, то были слова песни, а может, и напоминание о чем-то совместно пережитом и незабываемом, оставившем свой след в звуках, извлекаемых из палки.
А Крабат все говорил и говорил: земля круглая и вертится по кругу, все время возвращаясь туда, где уже была, и мы обманываем сами себя, надеясь, что сможем что-нибудь изменить, - ничто не вечно, кроме хаоса.
Он чувствовал, что устал и выдохся и что мысли его сами собой, как бы помимо его воли постепенно перестраиваются на новый лад, может быть противоположный прежнему. В мозгу вспыхивали обрывки воспоминаний без всякой связи друг с другом. Токи, порождаемые подсознанием, рисовали туманные картины, наползающие одна на другую, и хаотическое нагромождение и столкновение смутных представлений распирало мозг, просачиваясь до самых границ сознания. Но опыт веков вдруг ожил и, встав стеной, сдержал волну бессилия, отбросил прилив отчаяния и вновь установил реальные связи вещей: Один из нас...
Крабат отвел глаза и рассеянно огляделся окрест: темная стена леса, моровой столб, солнечные блики на глади пруда. В мозгу отпечаталось и кваканье лягушек, и вяз, наполовину лежавший в воде; ондатры подрыли берег, и вяз, могучее, вековое дерево, рухнул; посреди пруда плавали три черные точки, которые вдруг начали кричать и стенать, а потом так же внезапно затихли, - недвижные черные точки на недвижном сером зеркале воды.
Мы стояли уже в Истрии, в двух шагах от свободы. Оставалось лишь перейти границу. Я ощущал за спиной хриплое дыхание товарища, которого тащил на себе; он задыхался и ждал, когда же я сделаю эти два шага. Тогда он сможет сказать: целая армия рабов вырвалась на свободу.
Вполне естественно, что рабы время от времени вырываются на свободу. Их место заполнят новые. А для наших товарищей мы стали бы легендой: однажды многим из нас удалось спастись. Но уже внуки будут зевать от скуки, слушая об этом.
Мы повернули и зашагали назад. То, что казалось самым бессмысленным, на деле было исполнено глубочайшего смысла.
Крабат напрягся, и пространство передвинулось на ширину ступни, а время - на миг, и уже треск цикад раскалывал густую тьму калабрийской ночи, а когда они на секунду замолкали, слышался стук плотничьих топоров.
Моровой столб христиан вновь превратился в языческую статую двуликого бога Януса - один лик глядит вперед, другой назад, жизнь зачинается, жизнь угасает, справа лагерь восставших рабов, слева оливковый сад Тита Перперны. Он лежал под оливой, положив голову на колени девушки-сарматки, - возможно, ее звали Айку; она была очень похожа на Айку - рослая, с маленькими округлыми холмиками грудей, низким бархатным голосом и густыми, коротко остриженными волосами. Она открылась ему, божественная Гайя, всеохватывающая, всерастворяющая; она охватила его, но он не растворился в ней, он услышал, как дышит земля, увидел выжженное на ней клеймо и остался самим собой, о клейменая земля.
По ту сторону вала и рва, ограждавших лагерь восставших рабов, полыхали сторожевые костры легионов.