Впрочем, справедливости ради надо отметить, что гомельскому мастеру (читай: самой Люсе Свистоплясовой) все же не удавалось достичь по-настоящему престижных выставочных площадок — Музея современного искусства в Нью-Йорке, франкфуртского Штеделя, Центра Помпиду. Если Сыча уже звали во все упомянутые места и Роза Кранц вступала в кабинеты директоров самых изысканных музеев, то гомельца все-таки старались отжать к периферии. Что было тому причиной? Связи ли Розы Кранц, влияние ли Яши Шайзенштейна, недолюбливавшего гомельского умельца, — кто знает? Свистоплясова поняла, что работы впереди много, действовать надо продуманно, укреплять позиции в обществе, в среде знакомых. А как же иначе?
Художники старались не отстать ни в чем от западных коллег: Осип Стремовский наклеивал на холст веревочки и бумажные фантики, а Олег Дутов стелил негрунтованные холсты на пол, лил на них краску из банок, ходил по краске ногами и все пачкал. Его небрежно намалеванные холсты называли дискурсом свободы.
— Вы знаете, — сдавленным голосом рассказывал Рихтер Татарникову, ну — наляпано. Просто наляпано. Он даже не старается, он, по-моему, просто дегенерат. Даун. Просто клинический даун.
— Знаете, как из дерьма делать сливочное масло? — отвечал Татарников. Во-первых, надо добиться, чтобы оно стало мазаться на хлеб. А дальше чепуха — только изменить цвет и запах. Так и ваш Дутов. Ведь суть живописи в чем? Со смыслом намазанная краска, не так ли? Краска у него на холст уже мажется. Осталось добавить смысл и форму.
— Но это невозможно, Сережа: если вы сегодня заговорите про смысл и форму, вас перестанут пускать в приличный дом.
— Ох, Господи! Меня всю жизнь в приличные дома не пускают. Хорошо хоть из собственного пока не гонят. Я вот думаю, приличный ли он?
Впрочем, вечером того же дня, пересказывая этот разговор жене, Татарников едва не получил подтверждение статуса своего жилища.
— Алина мне рассказывала, будто выставка Дутова на «ура» прошла в Париже. Хотелось бы, чтобы вас, Сергей Ильич, когда-нибудь позвали в Париж. Сколько лет герр профессор все грозится мне привезти туалеты из Парижа.
— Я, Зоюшка? — ахнул Татарников. — Я и не заикался.
— Успокойся, шучу. Разве можно вас заподозрить, Сергей Ильич? Вы у нас человек кабинетный, что вам по заграницам мотаться. У нас ведь здесь дела: пока всей водки не выпьем — ни за что не уедем. Только зачем Дутову завидовать?
— Кто же завидует? Я?
— Он, по крайней мере, не сидит в кресле и не говорит «если». Работает, зарабатывает, возможно, даже привозит жене туалеты из Парижа. Знаете, Сергей Ильич, есть ведь и такие женщины, которым привозят наряды. А что Дутов работает по-новому (говорят, у него совсем новый стиль) — так ведь старье, герр профессор, никому и не нужно, — и Зоя Тарасовна повела плечами и тряхнула волосами, уходя в свою комнату.
VIII
И правда, новые институты искусств отличались нетерпимостью к старью. А разве возможно иное? В открывшемся Центральном институте современных искусств, ректором которого сделался Леонид Голенищев, были рады любой новации, любой дерзости, смелому полету фантазии, но только не заплесневелому традиционализму. Вот это, уж извините, господа хорошие, у нас не проходит! Голенищев высказался резко: «Кто из абитуриентов заикнется про кисти и палитру — может в институт больше не приходить. Дверь — напротив, попрошу на улицу. Здесь не богадельня. Картина умерла вместе с тоталитаризмом. Это нужно понять раз и навсегда. Все — вопрос закрыт». И не он один придерживался такого мнения. В своих лекциях, прочитанных на семинарах «Открытого общества», авторитетный Питер Клауке ясно дал понять, что ни к картине, ни к роману (то есть к художественным формам прошлого) возврата быть не может. Вы не были на этих лекциях? Я не могу теперь отвлечься на их пересказ, но, впрочем, идеи Клауке разошлись широко по московским собраниям, наверняка вы где-нибудь слышали их. И потом, лекции его многократно издавались. «Дверь в Европу» вышла специально с подборкой его лекций; поспрашивайте у знакомых, выпуск популярный, наверняка его можно достать. Надо подчеркнуть, что идеи Клауке и Голенищева нашли отклик еще и потому, что аудитория была хорошо подготовлена. Повторяя евангельскую притчу, можно сказать, что зерно упало в плодородную почву. Никто из отечественных интеллигентов и ранее-то не особенно собирался писать картину или роман, им заранее это претило, но сейчас, когда им так убедительно показали, что они инстинктивно, повинуясь художественному чутью, были правы и шли в ногу со временем, — сейчас их стихийная неприязнь подкреплена была знанием. «Плоскость умерла, — говорил Осип Стремовский, сидя в кругу единомышленников и качая ногой, — поразительно, что это предчувствовал еще мой отец. Знаете, он ведь был художником, работал в Киеве в те страшные годы!» «Поразительна, как он уцелел!» — округлял глаза Пинкисевич. «Он ходил буквально по острию ножа. Еще в те годы он отказался от пейзажа, от натюрморта, от тематической картины!» — «Так рисковать!» — «Именно». Он занялся так называемым оформлением парадов — практически занялся инсталляцией, если называть вещи своими именами, — и сами понимаете, к чему это могло привести! — «Что ж, это позиция». — «По тем временам — самоубийственная позиция. Никогда не знаешь, чего ждать от этой страны». — Осип Стремовский всегда вместо слова «Россия» говорил «эта страна».
Павел, посещавший собрания радикальных художников и познакомившийся за эти годы не только с Дутовым, Стремовским, Пинкисевичем, но и с их идеологом Голенищевым, пытался спорить. Он говорил примерно так: «Я не отрицаю абстрактное искусство. Некоторые абстрактные картины удивительно красивы. Но скажите, Иосиф Эмильевич, почему де Сталь, или Поляков, или Кандинский стремились к тому, чтобы картина была красиво выполнена, а теперь даже к этому не стремятся, а все делают очень небрежно? Раньше художник искал красивый цвет, по нескольку раз переписывал, добивался гармонии красок, а что теперь? Вот, например, картины Дутова. Они ведь поспешно сделаны, мне кажется, минут за пять-шесть, и все очень некрасивые». — «Видите ли, Павел, — говорил Стремовский, снисходительно качая ногой, — все дело в том, что вы глядите на картину». — «А как же иначе?» — недоумевал Павел. «Надо глядеть сквозь картину», — и башмак Стремовского победно взмывал вверх, открывая красные носки. «Полно, Осип, — говорил доброжелательно Голенищев, — не смущай ребенка. Лучше научи его. Это, видишь ли, Паша, как в любви. Волей ничего нельзя навязать. Надо стоять долго перед картиной и отдаться ей. Просто стоять и ждать, пока она тобой овладеет» — вот так эти беседы обычно заканчивались. Дома Павел пересказывал эти разговоры отцу. «Он просто шарлатан, этот Голенищев», — говорил отец и кривился, а мать щурилась и ничего не говорила.
Тщетно пытался научиться Павел новой манере разговаривать и понимать искусство. Разговоры меж ним и его учителями делались нелепыми.
— Такого художника — Ле Жикизду — знаешь? — спрашивали его.
— Нет, а он что нарисовал?
— Ну полоски, можно сказать: линии.
— Зачем?
— Самовыражение. Культовый художник.
— Понятно.
— А Сэма Френсиса знаешь?
— Нет. А он кто такой?
— Тоже художник. Американский.
— Культовый?
— Культовый.
— А что рисует?
— Прямые линии.
— Как Ле Жикизду?
— Ну не сказал бы; не сказал бы. У Ле Жикизду они совершенно иные.
— Кривые, что ли?
— Чуть толще, с другим нажимом.
— Тоже самовыражение?
— И еще какое. Можешь мне поверить. МОМА его выставку делал.
— Кто-кто?
— Музей современного искусства в Нью-Йорке.
— Понятно.
— А Дона Каравана?
— Нет.
— Каравана не знаешь?
— Не знаю.
— А художник, между прочим, культовый.
— Да не хочу я про него слышать.
— Тебе обязательно надо знать Каравана.
— Зачем это?
— Если ты хочешь идти в ногу с веком, должен знать.
— Как они мне все надоели.
— Культура надоела?
— При чем здесь культура?
— Это и есть современная культура. Она тебе не нравится. Назад, стало быть, в пещеры?
— Господи, почему же в пещеры?
— Кавару ты хоть знаешь? Художник мейнстримный.
— И культовый, полагаю.
— Для своего поколения, безусловно.
— А для кого-то, значит, — нет?
— В любом случае это — мейнстрим.
— Интересно, всякий культовый художник — мейнстримный? И всякий ли мейнстримный — обязательно культовый?
— По-моему, всякий мейнстримный — обязательно культовый.
— Точно?
— Думаю, да.
— Я тоже так думаю.
Но думал Павел о совершенно ином. Он думал о том, почему получилось так, что самое передовое, просвещенное общество, то самое, которое победило сегодня в мире, которое, в частности, победило и его отсталую страну, и теперь его страна равняется на вкусы этого передового общества — почему это передовое общество нуждается в таком странном искусстве: в палочках, в черточках? Как так получилось, что надежды человечества (а ведь очевидно, что последней редакцией этих надежд стало современное капиталистическое общество) связались с маловразумительным а6страктным творчеством, а не с Микеланджело, не с Брейгелем — то есть не с тем, что имеет явную форму, а с тем, что явной формы не имеет? Это ведь простой вопрос — и ответ на него должен быть прост. Значит ли это, что надежды и само будущее — бесформенны? Надо ли считать, что эти черточки и палочки — прямо продолжают Микеланджело и Брейгеля? Почему именно то общество, которое может себе позволить любить все, что угодно, может выбирать из многого, может определить вкус и моду, как захочет, — почему оно захотело, чтобы его идеалы выражались черточками и палочками? И если это есть адекватное выражение идеалов, то, может быть, общество не так уж хорошо? Он спрашивал себя, что мог бы сделать он сам, как мог бы он передать происходящее на улицах, то, что говорят в телевизоре, — как, какими линиями и черточками надо это нарисовать. Есть ли у этого мира форма? Есть ли форма у идеала? Подчиняется ли идея закону пластики?