— Что ты так убиваешься! — возмутилась Елена. — На тебе лица нет. Я тоже с утра места себе не нахожу, но надо знать меру. Не молод, волнения сказываются.
Она ввезла раскладной столик с закусками, чай. Он чуть было не закричал на нее: в такой момент, когда вся страна, затаив дыхание… Но Панчихин сразу оживился.
— Ах, Елена Васильевна, как своевременно вы рассудили, вот что значит женский ум! Надо, надо помянуть по русскому обычаю.
— Не преждевременно ли? — Евгений Степанович не узнавал своего в высшей степени дисциплинированного подчиненного. — Еще не похоронили, а мы поминать начнем.
— Лишнее усердие — во благо. Дорога святость чувств. Я теперь другой раз на сон грядущий стал Библию почитывать, на работе все некогда было, все недосуг, все пьески читал. Очень интересно, оказывается, мир был замыслен! Только тяжела, старинное издание, заснешь — из рук вываливается, все углы оббил.
И когда Елена внесла из холодильника недостающее — бутылку лимонной водки, Панчихин живо взялся поухаживать за хозяевами, в три стопки налил, пробочку завинтил, поднял свою, выжидая.
Хотел было Евгений Степанович произнести что-то торжественное, да вдруг как-то само собой сорвалось:
— Эх, Василий Егорович!
— Согласен, Евгений Степанович, эх! Да лучшего где же взять?
И они выпили не чокаясь. Возможен ли был такой разговор, само действие такое возможно ли было, когда хоронили Сталина? Помнил он, как стояли все, в струнку вытянувшись, не дыша, и женщины плакали навзрыд, а на ту, единственную, что не плакала, косились волками. У нее под взглядами щеки пунцовые, но сухи были, все видели — нет слез. И обрушился бы на нее праведный народный гнев, не убереглась бы, если бы не весь последующий ход событий.
— Вот так подумаешь, Евгений Степанович, — Панчихин после второй рюмки еще более порозовел щечками, даже как бы помолодел, всем своим видом приглашая Евгения Степановича в свое вольное состояние, и тот почувствовал к нему неприязнь, — подумаешь вот эдак, — он справлялся с ломтиком белужьего бока холодного копчения, в белых пальцах его держа и откусывая боковыми клыками, — зря, зря при жизни его ругали, портретики Иосифа Виссарионовича в машинах на стеклышки лепили. Этот голов не рубил. При нем, я так своим умом раскидываю, при нем-то ведь были лучшие годы нашей жизни. Еще вспоминать будем. Есть такой зло…
Он хотел сказать «злобный», но хрящ белужий попал как раз на укрепленный мостом зуб, и сорвалось что-то и клацнуло, он попробовал двумя пальцами это сооружение во рту, пошатал осторожно и, разозлившись уже и на хрящ тоже, выговорил, чего и не думалось:
—…зломерзнейший драматург Сухово-Кобылин! Я когда в должности находился, ни одна его пьеса не проникала на сцену. И вам советую. Ведь до чего дописался, подлец! Мол, было на Россию татарское нашествие, было еще какое-то, а теперь, мол, нашествие чиновников! На что посягает, на что замахивается! Не зря был за убийство судим. Такое только в голову уголовнику придет. Государство нами собрано воедино, нами крепилось и крепится. Пока мы есть, оно стоит незыблемо!
И в его порозовелом лице с пористым носом, в его почтенной седине, в гневном взоре сквозь мечущие блики цейсовские стекла очков проглянуло вдруг не одно, не два, а поколения и поколения российских чиновников, чья честь была оскорблена. И Евгений Степанович думал с волнением: прав Панчихин, нельзя уходить, нельзя отдавать страну на разор.
А в зале тем временем поклонились вразнобой гробу и двинулись прощаться. Первым подошел Андропов, и вдова встала, он поцеловал ее, поцеловал сына. Вторым целовал Черненко, значит, возглавит идеологию, просчитывал Евгений Степанович. Но это были поцелуи разного значения. Андропов принял партию и страну и в этом качестве целовал вдову усопшего лидера; Черненко пока что целовал как близкий друг семьи, всего лишь. «Упустил, — досадовал с презрением Евгений Степанович, — пороху не хватило. А как выходил на сцену вслед за Брежневым, на шаг не отставал, прямо-таки за фалды пиджака держался, всем ясно было: вот он, готов принять власть из рук, и — упустил…»
Длинной очередью выстроившись, подходили, пожимали руку вдове, и было видно, кто за кем. Но целовали только двое.
Оператор с камерой на плече снимал для истории ордена покойного, выставленные перед постаментом, много орденов. И когда прошли все руководители, откуда-то со стороны, сбоку, отдельно, как частное лицо, словно бы самого себя стыдясь, приблизился Кириленко. Евгения Степановича на миг страхом обдало: показалось, Кириленко — в тапочках. Приподнялся, вгляделся в экран — нет, все в порядке. Но какой-то незначительный стал сразу, смотреть не на что, он и так-то был невелик ростом, а тут еще меньше сделался, старое, сплюснутое лицо. А недавно от одного его слова, от шевеления пальцем столько зависело! И вот отторгнут, и не стало его, как не было. И никто не вспомнит, пройдет чуть времени — «Кириленко? А кто это такой?..» И умереть по-человечески не придется. Умри он при всех своих должностях, когда длинная черная машина на большой скорости провозила его по Москве, а впереди и позади — черные машины сопровождения, а от рации к рации — «Едет!», и все движение перекрывается, умри он тогда, шли бы к нему прощаться многотысячные толпы, и траурные марши, и гроб на лафете… А теперь что ждет! И, глядя на него, о себе думал. Для того он трудился, всего себя отдавал Делу?..
Только на миг душа обрела опору, когда открылась пустая площадь перед Колонным залом, свежерасчерченная белыми полосами, и неколышимые, строгие ряды офицеров в белых поясах и белых портупеях, круглые донышки офицерских фуражек. Вот он, образцовый порядок, вот она, прочность, незыблемость.
«Москва строга и печальна, — звучал голос диктора над Москвой. — Приспущены флаги. Вся жизнь Леонида Ильича — пример беззаветной любви коммуниста к людям. Он полюбил землю…»
Офицеры в белых поясах и с лентами через плечо вынесли из дверей Колонного зала портрет покойного: моложавое лицо, пять Золотых Звезд на левой стороне груди, четыре лауреатские медали — справа. И венки, венки, их несли старшие офицеры. А следом генералы всех родов войск, генерал-лейтенанты, генерал-майоры, адмиралы несли, каждый впереди себя, на атласных подушечках Звезды и ордена покойного. И не ко времени, не к торжественности печального момента вспомнилось как на грех: отдыхали они с Еленой в чудной соцстране у теплого моря, где золотые песчаные пляжи, и вот как-то вечером за вином корреспондент нашей центральной газеты, который нес там службу, развязно разоткровенничался: будто страна эта добрую половину нефти, которую получала от нас за гроши, тут же, не перегружая, гонит дальше, продает за доллары по вздутым ценам мирового рынка. И при этом еще сумела задолжать нам миллиард. Но приехал Леонид Ильич, был принят с помпой и почитанием, обласкан, его наградили Золотой Звездой Героя Социалистического Труда и этой страны, и миллиард был списан.
Среди полутора сотен с лишним наград покойного и эту Золотую Звезду, воистину бесценную, нес на атласной подушечке генерал, лицу меньшего звания такую почетную роль доверить не могли. «Во всей полноте пришло познание глубины и сложности партийной работы… — звучало над Москвой. — Леонид Ильич был одним из комиссаров Великой Отечественной войны… С его именем связан беспримерный подвиг на Малой земле…»
Присутуленный, в шляпе, Гришин распоряжался на пустой площади перед Колонным залом, будто сгонял кого-то. Бодро, быстро прошли стороной какие-то штатские, офицеры взяли «на караул».
Красный гроб поставили на лафет, бронетранспортер, нацеленный пулеметом вперед, подцепил лафет, построились за гробом, двинулись. И опять вглядывались в экран и Евгений Степанович, и Панчихин: кто впереди, кто рядом с кем — судьбы определялись. Где-то среди родственников, будто и правда из соратников в разряд родственников перейдя, косолапил отторгнутый Кириленко. А по бокам лафета с карабинами на согнутой руке, как неживые, вышагивали, оттягивая носок, задерживая ногу на весу, молодые солдаты с поднятыми вверх, бледными от напряжения лицами.
«Тяжелая утрата постигла нас, партию, народ, все передовое человечество…»
У кремлевской стены, в которой прах и жертв, и палачей и рядом сияют золотом их имена, гроб сняли с лафета, поставили перед Мавзолеем. Настало последнее прощание. По грудь закрытый красным кумачом, он лежал лицом вверх, а с трибуны перед ним, перед многочисленными его портретами, обращенными к Мавзолею, говорили речи по бумажке, сменялись ораторы у микрофонов: голая голова академика Александрова, рабочий, студентка… Геометрически правильно вырытая могила, выложенная внутри кумачом, с черными траурными полотнищами по углам, ждала. И вот на длинных белых шелковых полотенцах начали опускать гроб. Что-то дрогнуло, сорвалось… Удержали. Расставя ноги, напрягши каменные зады, могильщики ждали, удерживая на весу. Ждали салюта. Камера вознеслась — полоскалось на ветру просвеченное солнцем красное знамя, реяло над куполом Кремлевского дворца. Грохнуло в воздухе. И, вспугнутая залпом, косо перед красным знаменем пролетела черная ворона.