Она подносит руку к лицу и стирает следы кокаина, так, как если бы стерла слезу, и в ее жесте есть что-то окончательное — теперь это женщина, — а поскольку я ненавижу давать слабину перед женщиной, я опять надеваю темные очки, и Манон недоуменно смотрит на меня, а потом внезапно отворачивается, встает, устало, как дряхлая старуха. Она топчется на месте и смотрит вверх, сложив руки на пушке, так, словно молит — кого? Люстру? А потом звучат выстрелы, и мне кажется, что я умер, и она тоже, и тем лучше, но я открываю глаза, она просто стреляла наугад, наверно, чтобы разрядиться, и есть от чего, и я вижу, словно в замедленной съемке, как дверца платяного шкафа слетает с петель и с грохотом рушится на пол, а набитый до отказа шкаф начинает медленно выплевывать содержимое, и я говорю мысленно «хрен с ним», фотографии сыплются дождем вокруг нас, изящно покачиваясь между вентиляторами, и одна из них — естественно — подлетает прямо к руке Манон, и я узнаю фото из итальянского «Вог», то, первое, и Манон подбирает его, смотрит так, словно видит в первый раз, а потом сминает в руке, скорее даже растирает в порошек с нехорошим видом, не хотел бы я оказаться на месте этого фото. А потом Манон — она определенно принимает себя за что-то вроде Лары Крофт — стреляет в другой шкаф, и в те, что напротив, и три дверцы падают одна за другой, и фото летают, кружат, вращаются, воздух переполнен ими, паркет завален, я и забыл, что их столько, и Манон вертится туда-сюда, хватает их, она похожа на девочку под снегопадом, которая по глупости пытается хватать снежинки, а они тают у нее в руке, или еще на заблудившуюся дурочку, но план вовсе не плох.
А потом Манон поворачивается ко мне четким, до миллиметра рассчитанным, стробоскопическим движением, и глаза у нее тоже стробоскопические, и палит в экран, и четким, до миллиметра рассчитанным жестом протягивает руку к колонке, и снова стреляет, и «Souvenirs» умолкают, она стреляет, и Леонард Коэн умолкает, она стреляет, и The White Stripes умолкают, и Генсбур умолкает, и Мэрилин Мэнсон умолкает, и «Полуночный экспресс», и Soft Cell, и Metallica, и Пуччини, и Radiohead, и Nirvana, и Шопен — все умолкают, и от музыки больше не остается ничего, почти, на самом деле Нина Симон еще поет «Donʼt Let Me Be Misunderstood», ничего, только Нина Симон, Манон и я.
И четким, до миллиметра рассчитанным движением Манон отнимает у меня пульт и пускает звук на полную громкость, наверно, потому, что после всей этой пальбы и взрывов она совсем, совсем ничего не слышит, а потом целится и велит мне отойти назад.
— Отойди назад!
— Ээ, — отвечаю я, — по-моему, ты забываешь одну маленькую деталь, я ведь тоже вооружен.
— Отойди назад, — говорит она.
— К тому же, — уточняю я, — моя пушка лучше твоей.
— Отойди назад, — говорит она и добавляет, цинично, я и не знал, что она на такое способна, и у меня кровь стынет в жилах: — Я ставлю кадр. Отойди назад.
И я отхожу назад.
— Ты всего лишь хотел немного кино в своей жизни, Дерек? — спрашивает она.
— По правде, я…
— Ты хотел кино? — кричит она.
— Ну да, ну да, именно.
— Декорации подходящие? Свет? Музыка? Все хорошо? Тебе удобно?
— Я… меня не загримировали.
— Тогда мотор! — кричит она. — Снимаю!
Она приближается ко мне:
— Смотри в камеру!
— В какую камеру? — спрашиваю я.
— Вот тебе камера!
Она целится из револьвера прямо мне в физиономию.
— А, ладно, — говорю я, — окей, вижу.
— А теперь страдай!
— Не понял? — спрашиваю я.
— Страдай! Ты играешь страдание. Твой персонаж манипулировал невинным человеческим существом, и невинное существо восстало против него. Через несколько секунд твоего персонажа будут пытать и убьют. Твой персонаж доживает последние секунды. Значит, ты должен дрожать, стонать, кричать, умолять, просить пощады. Прямо сейчас. И поубедительнее, пожалуйста.
— А, ну да, — говорю я, — понял, согласен, аааа!
— Очень плохо, — говорит она, словно сама сыграла бы лучше.
— Ээ, знаешь, я с импро…
— НЕЛЬЗЯ БЕЗНАКАЗАННО МАНИПУЛИРОВАТЬ НЕВИННЫМИ ЛЮДЬМИ!
— А?
— СТРАДАЙ!
— Аа! — говорю я. — Аа, эй, пощади, Манон!
— ПЛОХО! ВООБЩЕ НИКАК!
— Да, ну так я же тебе говорил.
— А вот так?
Она стреляет мне в ногу, и я испускаю вопль.
— Недурно. Уже лучше. Вот видишь, ты же можешь, если тобой поруководит режиссер!
Я кричу:
— У тебя крыша на месте? Ты ненормальная?
— Этого нет в сценарии, Дерек, не отходи от сценария. Ты должен не спрашивать, нормальная я или нет, а делать, что я велела, — стонать, кричать, плакать, умолять. Ну так ДАВАЙ!
И она стреляет мне в другую ногу, я кричу еще громче и вижу, как подо мной растекается лужа крови, но не могу заставить себя понять, что это моя собственная кровь.
— Отлично, гениально. Получилось. Ведь можешь же, сам видишь! Теперь плачь, я хочу крупный план твоей заплаканной мерзкой рожи с твоими идиотскими темными очками! Плачь! ПЛАЧЬ, ПРИДУРОК!
И она стреляет мне в колено. Тогда я тоже стреляю, пуля царапает ей плечо, я вижу, как брызнула тонкая струйка крови, а она хохочет и говорит:
— Промазал!
И она стреляет мне в руку и в другое колено, и эта чертова кровь, не моя кровь, течет рекой, я собираю последние остатки сил, мысленно благодаря всех святых и чертей, что принял достаточную дозу кокаина, чтобы вынести пять пуль в теле, меня тошнит, и я тоже стреляю, и не попадаю, и стреляю опять, и опять, и опять, пока в пушке не кончаются патроны, и слышу, как она смеется, а потом орет, и думаю, что задел ее, но она все смеется, а я уже почти ничего не вижу, почти ничего не чувствую, только свой палец, впустую жмущий на гашетку, только Манон, которая подходит ко мне с табличкой в руке и швыряет ее мне в физиономию с криком: «Возвращено отправителю, дебил!» — и мне кажется, что я играю в спидбол, и в голову приходит мысль «выжить», но тут же пропадает, сметенная музыкой, которую я еще слышу, я еще слышу Нину Симон, и меня уже здесь нет, я на Берегу, далеко в прошлом, и жму на акселератор, встает солнце, я не спал всю ночь и вдыхаю запах духов Манон, «Дольче вита», с оттенком сигаретного дыма и ночной сырости и с примесью запаха кофе, и это самый приятный запах в мире, и я говорю себе, что жестоко обгорю на жгучем солнце, если буду ехать до Сен-Тропе без головного убора и в этой футболке с короткими рукавами, и лучи солнца бьют мне в лицо, когда я сдвигаю темные очки, чтобы получше рассмотреть краски утренней зари на лице Манон, и мы катим на полной скорости, через сосны и разбитые ремонтниками участки дороги, расхристанные, умопомрачительные, и мотор урчит, потому что я притормаживаю, чтобы зажечь сигарету, а Манон выхватывает ее у меня из рук, а солнце жарит в зеркальце заднего вида, мы такие молодые, такие красивые, и Нина Симон поет, и Манон тоже поет, блин, до чего же я счастлив, но нет, Манон не поет, Манон кричит, Манон стонет, а кругом ночь, и я так безнадежно неподвижен, никогда в жизни не был таким неподвижным, даже и не пытаюсь шевелиться, а она даже не пытается плакать, Манон кричит: «А теперь сдохни», и я слышу, не знаю точно, в каком порядке, три выстрела подряд и даже чувствую еще боль в ушах и почти одновременно в легком, и жесткая картонка у меня на груди пропитывается кровью, не моей кровью, и в ней тонет слово «КОНЕЦ», и, кажется, написал его я, и горло мое тоже тонет, дышать страшно больно, и все страшно больно, уже ненадолго, говорю я себе, уже ненадолго, и солнца больше нет, нет музыки, нет скорости, резкая остановка, что же происходит, мои скрюченные пальцы на ветровом стекле разжимаются и падают, зеркало заднего вида окрашивается морем крови, кругом ночь, я страдаю, и музыка умолкает, тишина, темнота, страдание, тишина, темнота… темнота… и больше ничего, только Манон, и я сам не знаю, как мне, в этом состоянии, удается произнести так ясно и отчетливо:
— Лучше мне умереть от твоей руки, чем жить без тебя… И честно говоря, цыпочка, ты избавляешь меня от тяжкого бремени.
Глава 19
Занавес. Выход на бис
МАНОН. Вначале я услышала лишь глухой вибрирующий звук, похожий на тот, что бывает под водой или когда проезжающая машина нарушает тишину пустынных улиц на заре и в доме дрожат стекла. Я думала, у меня глюки после всех этих выстрелов, после всего, что я сделала. А потом вибрация превратилась в привычный рокот, который я из-за шока опознала не сразу. Я перестала бежать. В коридоре никого не было. Это были аплодисменты.
Рокот нарастал, ширился, превратился в настоящий шквал, я услышала, как кто-то засвистел, а за ним и другие, а потом прорвалось «браво», и еще, и еще, и аплодисменты зазвучали с удвоенной силой. Где-то в отеле по меньшей мере полсотни человек топали ногами, вопили и до боли хлопали в ладоши. И вот одна дверь открылась, и следующая тоже, и все двери на этаже, и оттуда вышла целая толпа народу, и все аплодировали, и толпа окружила меня, и все на меня смотрели и, по-моему, аплодировали именно мне. Какой-то тип с микрофоном встряхнул бутылку шампанского, я услышала, как хлопнула пробка, и все сгрудились вокруг него, все были с микрофонами, или с наушниками, или еще с каким-нибудь прибором, и все держали в руках пластиковые стаканчики. И тип с бутылкой подошел ко мне и протянул стакан. Он был некрасивый, невыразительный, хорошо одетый, лучше, чем остальные, а я по-прежнему стояла с пушкой в руке. Этот тип сказал мне: «Добрый вечер», — «р» он произносил раскатисто, как московские проститутки, потом добавил: «Идемте, я вам кое-что покажу», — и обнял меня за талию, толпа расступилась перед нами, и мы вошли в номер напротив. Прихожая была точно такая же, как та, через которую я привычно проходила каждый вечер в то далекое время, когда жила с Дереком, с таким же большим зеркалом над комодом, куда я раздраженно швыряла сумку, потому что в то время у меня всегда находился веский, или мерзкий, повод быть в раздражении, и в этом зеркале я увидела Дерека.