Какую все-таки роль играл в этой истории мой отец, то есть Фернандо? Он дал мне свою фамилию и участвовал в обмане, который без его согласия и содействия был бы невозможен. Он пошел на это, чтобы без хлопот получить то, чего добивался, — мою мать. Но она ведь ждала ребенка, с которым в будущем придется считаться, — зачем ему это было нужно? Они думали, узаконив мое существование, они меня облагодетельствовали, но тогда не нужно было говорить мне правду. Тетя Лусия вдруг предстала передо мной злобным, ядовитым, своевольным и жестоким существом, выстрелившим в меня застарелым ядом, который меня тут же парализовал.
Я прекрасно помню, как однажды рано утром отправилась к ней за подтверждением столь грубо открытой мне тайны.
— Какой дождь, а? Племянница, наверное, считает, что такая погода будет соответствовать тому невыносимому разговору, с которым ей пришлось явиться к своей тете Лусии — восхитительной и эксцентричной Эдит Ситвелл с северо-запада нашей иберийской родины, — потому что девочка осталась без родного дома, беспомощная и безутешная, и не в силах дольше терпеть. Она, красавица, думала, что те, кого в течение всей жизни не воспевают и не превозносят, при подведении итогов заслуживают лишь презрения, что это призраки, пустое место, а когда оказалось, что это не так, она, как трусливая кукушка, тут же прилетела к своей старой тетке, напуганная желанием отомстить, желанием все узнать, желанием ничего не знать, а главное — желанием быть утешенной и примиренной с собой и с миром. Она хочет избавиться от боли, причиненной родительской тайной, или сохранить ее в воспоминании как обычную боль любой жизни, ведущей к смерти, а не как боль глупца, преданного теми, кого он больше всего восхвалял и почитал. Но этот яд потому и смертоносен, что действует долго и медленно, от него нет избавления, и если ты отравлена им, прошлая жизнь уже не вернется. Но прежде чем ты сделаешь то, что задумала — уйдешь ли, останешься, бросишься в море или убьешь виновных, — ты должна знать, почему мы так поступили; потому что она была прекрасна, наша юность. Ты всегда восхищалась нами обеими, но то был свет уже погасших звезд, со временем превратившихся в парочку пятидесятилетних зануд, одну из которых ты видишь перед собой. Тогда мы ненавидели только одно слово, знаешь, какое? Не делай умное лицо, все равно не додумаешься — это было слово «брак», самое гнусное из всех. Или ты думаешь, мы верили во всякие глупости, последовавшие за национальной победой? Разве ты не понимаешь, что мы жили в годы l'entre deux guerres?[84] В то время у некоторых девушек нашего круга в головах было пусто, и это считалось first class[85]. Но мы не собирались быть ни матерями, ни женами, ни девушками на выданье, которые в свое время станут почтенными сеньорами, киснущими до самой смерти над очагом с котелками, pot au feu. Нам не нужны были ни свадебные фотографии в гостиной, ни дурацкий медовый месяц на Азорских островах. Каждую весну мы с папой путешествовали по всей Европе, а когда были в Берлине, ездили на скачки в Грюневальд и Хоппегартен. Благодаря Адольфу Гитлеру Берлин был вылизан почище Парижа — для будущих унижений, когда все, что не соответствовало высшей чувственности и высшей духовности передового искусства, обливалось презрением и заслуживало выстрела в спину или в затылок, все равно. В глазах сомнительных претендентов из Баден-Бадена, Женевы, Лондона и Парижа мы были прекрасными лебедями с мозгами гадкого утенка. Мы гуляли по улицам в маленьких шляпках, решительно глядя вперед, уверенные, что свободу нам принесут Ленин или Бенито Муссолини, этот замечательный оратор, почитатель Хосе Антонио Примо де Риверы. Ты, конечно, думаешь, если сегодня дождь и я не могу пойти в сад, меня можно обвинить в том, что тебе влили яд, выпотрошили, положили на обе лопатки. Но ради бога, я ни в чем не виновата! Я никогда не претендовала на то, чтобы служить кому-то хорошим примером, особенно своей старшей племяннице. Моя жизнь не была ладно скроенной, так, одни наметки, четыре платья, сорок шляпок, нелепо до гениальности. Мы вообще были гениальны — не в чем-то конкретно, не по причине или вследствие чего-то, а просто потому, что были богатыми глупышками, считавшими, что без уничтожения патриархальной семьи невозможна социальная революция и победа какого-нибудь неотесанного носильщика, посыльного, шофера или valet de chambre[86], которые благодаря этому станут владельцами трехзвездочных гостиниц на Мальорке и хозяевами собственной судьбы. Дочери слуг и семинаристов, хорошо воспитанные служанки, научатся бренчать на пианино и выйдут замуж за сытых глупцов, которые подарят им сытых детей и, соскучившись, разведутся, как только испанское государство перестанет быть конфессиональным и любовь станет свободной. Свободная любовь — в этом было все дело…
Болтовня тети Лусии раздражала меня почти так же, как моя неспособность ее остановить, закричать, вскочить, возразить против тех нелепостей, о которых она говорила. Долгие годы безоглядного восхищения мешали мне дать ей серьезный отпор. Видимо, сказывалась также привычка безучастно относиться к подобным сумасбродным вспышкам агрессивности. Однако больше всего меня терзало и сдерживало то, что я продолжала восхищаться ею, завороженно следя за резкими поворотами ее речи, полной вдохновения и злорадства. Я хотела знать, чем все это закончится, а потому еще глубже втиснулась в кресло и замерла в ожидании, что все тайны, которые в моем нынешнем положении продолжали меня мучить, скоро откроются. Иногда тетя Лусия резко вставала и с решительным видом направлялась к камину, будто искала какую-то вещь, на которую ей срочно нужно взглянуть или показать мне. Над камином висело высокое прямоугольное зеркало в массивной позолоченной раме с изящным цветком наверху, наклоненное таким образом, что человек, стоявший напротив камина, мог видеть свое отражение на фоне почти всей этой призрачной комнаты, оказываясь между явью и зазеркальем. Однако тетя Лусия не смотрела вверх и не видела ни себя, ни меня, ни комнату — она напряженно всматривалась в пол, словно хотела дать мне полюбоваться своей макушкой или собиралась присесть в глубоком реверансе. В одно из таких мгновений она повернулась ко мне, и зеркало повторило ее движение. Ее монолог был всегдашней пустой говорильней, никому не нужной роскошью, в которой — несмотря на элегантное убранство этой комнаты и не менее элегантную внешность самой тети Лусии — таилось нечто ужасное. Поскольку я по-прежнему сидела, она сделала ко мне пару шагов и заговорила так, как говорят с детьми, когда хотят объяснить им раз и навсегда, что обманывать нехорошо. Я вдруг вспомнила фрейлейн Ханну и те далекие времена, когда она внушала что-то Фернандито, а он молча смотрел на нее со своего стула.
— Я часто рассказывала тебе, какими мы были, и теперь вижу, что ты только слушала, а сама ничему не научилась, ничего не прочувствовала, не приобрела никакого опыта, а ведь ты уже взрослая. Ты похожа на зеркало, на холодную бесцветную поверхность, в которой я без конца отражаюсь, но не могу ни придать ей объем, ни превратить во врага или союзника. Ты не более чем симпатичная, но невыразительная копия, и порой мне это надоедает, а то и злит. Ты, детка, совсем не женственная, я много таких встречала. Почему ты меня не спрашиваешь, зачем я причиняю тебе боль? Разве ты не видишь, что я хочу тебя унизить, заставить страдать, уничтожить, подчинить себе?
— Не думаю, тетя Лусия, что ты хочешь подчинить меня, а даже если хочешь, то, думаю, не можешь, — с трудом выдавила я. — Зачем так говорить? Видимо, ты хочешь мне кое-что объяснить, но вдруг перескакиваешь на что-то другое, не имеющее к объяснению ни малейшего отношения. Что за таблетки ты теперь принимаешь? Не знаю, все ли у тебя в порядке с головой, но ты какая-то взбалмошная: то говоришь гадости, то впадаешь в прострацию. Сейчас ты напомнила мне актрису, произносящую монолог, но вообще все это мне уже знакомо, насчет Германии, Берлина и прочего. Единственное, что я узнала нового, хотя об этом ты, естественно, не упомянула, — это что ты с мамой и двумя моими отцами скрывали от меня правду. Какое мне дело, что вы до войны ездили в Берлин? Ваша юность меня совершенно не интересует!
— Дело в том, — сказала тетя Лусия, садясь напротив меня и глядя куда-то в глубь комнаты, — что это своего рода маленькая притча, которая поможет нас понять и ответить на вопрос, заданный Иисусом не помню кому: если твой сын попросит у тебя рыбу, предложишь ли ты ему змею? Если племянница просит у тебя объяснения, что ты можешь ей предложить? Я не предлагаю тебе объяснения, почему Габриэль, Фернандо, твоя мама и я решили таким образом узаконить твое рождение и больше никогда к этому не возвращаться. Я вливаю в тебя до сих пор действенный яд нашего донельзя банального соглашения, то есть я предлагаю тебе змею. Я пытаюсь объяснить, что мы поступили так потому, что считали это самым простым выходом из положения, поскольку Габриэль оказался трусом и перепугался, узнав, что твоя мама беременна, а Фернандо был благородным провинциалом, который обожал нас обеих. Он, бедняжка, считал нас ни на кого не похожими, и ему понадобилось семь лет, чтобы понять, что твоя мать скучна, а я начинаю скучать, проведя месяц на одном месте. Она — зануда, я — сумасшедшая… Что еще ты хочешь знать?