И вот однажды мы ткнули палец-в-палец. И получили общую точку.
Место контакта. Место нашего соединения. И я стоял так долго-долго, и он тоже, а потом я сел на пуфик, и он тоже, – на обшитый вишневым плюшем мягкий кругленький пуфик – у нас их было по одному, то есть я устал, но палец продолжал держать. И он продолжал. А на столике трюмо (как с моей, так и с его стороны) жила семья холодных белых слоников, кажется, их и впрямь было семь, похожих на семь зубов, – их соседями являлся стеклянный гном (наполненный зеленым одеколоном) и музыкальный квартет: медведь, козлик, ослик, обезьянка. У нас с ним, с другим, все было поровну! И вот мы, уставая смотреть друг на друга, переводили взгляды на эти существа, – мы оба разглядывали это счастливое царство, где можно быть гораздо крошечней нас, и жить по своим законам, – правой рукой мы оба немножко играли с этими существами, немножко двигали их туда и сюда, ставя их в непредсказуемые ситуации жизни, а потом снова взглядывали друг на друга – но палец держали все время, потому что это был залог, клятва, знак нашей секретной дружбы. Может быть, я даже вздремнул…
А когда проснулся, у меня, на левой руке, не оказалось указательного пальца. Того самого, которым я держал общую точку. Смотрю: и у него этого пальца нет! Словно зеркало – как с моего, так и с его края – нам обоим этот палец каким-то образом срезало. Причем бескровно. И мы оба обрадовались, что у нас снова все одинаково. А потому не плакали. Ведь мы еще ничего не поняли про разъединение.
А оно произошло. Через некоторое время я догадался, что зеркало меня обмануло, как обманывают взрослые. И никакого друга у меня нет и не было. И никакого "другого" нет. А еще через несколько лет я понял, что другие-то есть, они все – другие, но они мне не друзья, не братья, даже не родственники.
А еще через какое-то время я понял, что я один.
И разбил зеркало.
И вот тогда была кровь.
И взрослые меня наказали. Они поставили меня в угол, на колени.
Это все.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ. ПОСЛЕ ВОКЗАЛА
Это почти все, Клеменс. Когда я вернулся домой, то в своей комнате, у окна, обнаружил голубой патефон "HIS MASTER'S VOICE"^32 – и стопку пластинок с круглой красной сердцевиной. Ты отдал мне все, что у тебя было. И это было так сильно, знаешь, что я заплакал.
А сейчас – не тогда, когда я вернулся домой с Варшавского вокзала, а именно сейчас, когда случилось все то, что случилось позже, я думаю: а может, ты тогда просто хотел откупиться? Вот, дескать, смотри, единственное тебе отдаю, а меня не трожь, потому что я – аутист, турист, монархист, цимбалист, дуэлист, ламаркист, да мало ли "причин".
А понимаешь ли ты, как для меня оскорбительно – как оскорбительно для тебя – сводить всю твою неприкаянность, и то, как ты куришь, и твой голос, и твою сизую дымку – всю твою непохожесть на всех других – сводить к эскулапскому словцу?! К этому их прохиндейскому арго? Да будь она трижды проклята, медицина! Как смердит больничным клозетом самодовольное бесстыдство – беспрекословность – и, конечно, полная бесполезность диагнозов, которые она ставит душе! А знаешь, что мне сказал психоаналитик, к которому я попал по дури своей – да, по дури – и еще потому, что слаб в коленках оказался? Не знаешь, и я счастлив этим. Мне погано до омерзения, до крика, до рвоты – что он, довольно "профессионально", взял и "расколол" меня на невыносимо откровенный разговор – я-то хотел ограничиться сухими фактами, а сказал про твою чистоту… про то, что ты как-то особенно чист… словно лучи от тебя исходят… (Хорошо, про дымку хоть не сказал.) И этот шарлатан в белом, эта самонадеянная макака мне заявляет: "А вы,
Майк, посмотрите на них в психиатрической больнице – они там все
"чистые" – все как один". Ну, я расквасил ему морду – там же, в кабинете. Впрочем, это к делу не относится.
И вот когда я вернулся с Варшавского вокзала и увидел этот твой дар, я сразу сел возле него на пол, прислонясь к стене, – и так, не зажигая света, стал слушать "Живет моя отрада…" и "По диким степям
Забайкалья…" и потом "Ничего мне на свете не надо…"
А я, в этой ситуации, ничего не мог делать. Я даже не мог снять пальто. С моих ботинок натекла лужа. А я все слушал. И твои пластинки пели: "Не уходи, побудь со мною…", и "Уйди, совсем уйди, я не хочу свиданий", и "Не уезжай ты, мой голубчик…", и "Уезжай, мне не нужно любви безответной", и "Миленький ты мой, возьми меня с собой…" Уф! Да уж! Качели для двоих! Американские горки! Сердце не выдерживает своих же перепадов. А я все равно слушал. А потом я стал слушать вальсы и марши русских военных оркестров…
Уже была ночь. И вышла луна. И тогда я вспомнил, что ты сделал мне подарок на день рождения, но разрешил открыть его только после твоего отъезда… Я бросился к ящику письменного стола. На ощупь нашел твердый пакетик.
Развернул его…
Это была аудиокассета.
Все чувства мои отключились.
Я бесчувственно вставил ее в диктофон.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ. THE DIFFERENT DIMENSION^33
…Когда раньше, в стране моего предыдущего рождения, люди друг с другом знакомились, они в подозрительных для себя случаях спрашивали: а по национальности вы кто, я извиняюсь, будете? Страна мечтателей, страна ученых… А нынче они поняли, что неблагонадежность индивида невозможно исчислить лишь по ламброзианским шишкам его черепа. Так что теперь их бдительность куда глубже, и к прежнему пункту они добавляют: а какой вы знак Зодиака?
Но я знаю совершенно точно – не то важно, когда именно человек родился (проснулся), как то, в какой жизни (в каком конкретно сне) он перед тем играл. В отличие от людей, бахвалящихся своими прошлыми жизнями, – так, словно трансцендентная генеалогия добавляет какие-то бесспорные очки их скучноватым земным сертификатам, я не чувствую, что в прошлой жизни был, например, губернатором острова
Борнео, или любимым сыном магараджи, или далай-ламой – или, на худой конец, воеводой князя Всеволода – и не побывал я, бедолага, ни реинкарнациями Рюриковичей, ни в шкуре-шубейке хоть кого-нибудь из
Нарышкиных. Я знаю наверняка, я ведаю это всей своей кровью, я уверен в этом, как ни в чем другом: в прошлой жизни я был раб.
Я был раб – servus, slave, Sklave, slaaf, s??enj^34. Я был раб, возможно, не только в предыдущей, но во всех, во всех без исключения, моих прошлых жизнях. Я был раб, только раб – самый жалкий, самый презренный, самый мерзкий, самый рабский – такой, каких поискать. Причем страна рождения и страна порабощения
(зачастую совпадающие) значения не имеют – равно как не имеет значения, какими именно способами у меня отнимали краткую мою земную жизнь. Важно одно: ни одного вдоха я не мог сделать без разрешения.
То есть в последний день каждого месяца я обязан был продлевать, назовем так, consensus gravissimusSSSSSSSSSSSSSSSS 35 – на определенное количество вдохов в месяце следующем. И каждый раз я не знал, продлят мне цедулку или нет. Не имело значение, лучше или хуже я работал и раболепствовал, а имело значение только то, захотят они продлевать или нет. И однажды я не захотел продлевать сам.
Я удивляюсь – с какой легкостью люди, в массе своей, переносят насилие! С каким равнодушием к своей жизни! Воистину рабским.
Видимо, в прошлых жизнях они и впрямь все поголовно были
Нарышкиными, ну, или кем-то в том же роде, поэтому роль раба каждому из них, во-первых, нова, а во-вторых, занимательна, то есть приятна.
Это происходит, конечно, с устатку – замучаешься же постоянно, с рождения, узурпатором ишачить-вкалывать – оно и хлопотно – ох-ох-ох!… уфф!.. – и финансовые заморочки совсем другого порядка – так, спрохвала, не решишь. Поэтому в данной жизни им назначено совсем уже бесхлопотное холопство – не мелковатый жемчуг, но жидковатый супчик.
…Каждая моя клетка отравлена рабством прошлого. Или в каждой клетке у меня живет память о насилии, а значит, иммунитет против него. И вот как он срабатывает. Ну, например, живу я в Кунмине, Китай, и вот звонит мне из Кейптауна мой приятель, и он говорит: позвоните, говорит, пожалуйста, на Кюрасао, поздравьте N. с днем рождения, он будет счастлив! И нельзя сказать, чтобы я с этим N., который живет на Кюрасао, находился в состоянии вендетты – вовсе нет! Как раз наоборот: N. меня очень уважает и даже питает ко мне – выражение прошлого века – "невольную симпатию", именно невольную, так как мой образ жизни никак не вмещается в его сановное, зашоренное сибаритством сознание. Но – питает. А вот мне он сразу, с первого взгляда, не понравился, поэтому я и не захотел продолжать знакомство. И опять же: нельзя сказать, чтобы он что-то из ряда вон вытворил на моих глазах. Он просто этого не успел. Он сидел и пил чай. И мне не понравилось, как он это делает. Ибо по тому, как он пил чай, легко высчитывалось все остальное. И это остальное, которое было для меня очевидным, мне не понравилось тоже. Но, честно говоря, он мне и без остального не понравился. Не понравилось, как он пьет чай, – этого ведь достаточно, чтобы не захотеть больше общаться.