— Что с тобой? Такое страдание… Это я? Что-нибудь не так? Ты весь изменился…
— Так, даже очень так! — отодвинулся он. — И танцуешь ты изумительно…
— Да мне все это не надо. Хочешь, уйдем? Побудем с тобой вдвоем. Я только и жду…
— Ну зачем же? Мне здесь хорошо. Среди людей, с которыми приятно. Есть о чем говорить. А то одичал по избам-то… Не находишь, что одичал?
— Тебе со мной тяжело. Ты словно меня боишься…
— Да ну что ты! Я бесстрашен. Вон как тот витязь чеканный!..
Растокин крутил в руке рюмку, прицеливаясь в маленький красный водоворот:
— Закрываем в душе заслонку, и никому не видно, что там у нас. Жена, добрый друг, сослуживец внешне милы, спокойны, а что там у них за заслонкой?
— В самом деле, что там у нас за заслонкой? — передразнил, раздражаясь, Ковригин. — Вы о себе или о нас обо всех?
— Главным образом о себе, — по-прежнему спокойно и благодушно ответил Растокин. — Но, подозреваю, у многих есть тайная мечта о единстве, о духовной целостности, и молча, немо ваш друг, сослуживец несут в себе эту мечту. Вся философия, вся культура — это усилие по обретению целостности и единства… Вы не согласны?
— Да какое у живого единство? О чем вы? Да в этой расщепленности — сила! Извлекаем сверхэнергию из своей расщепленности!
Джаз дунул на них свистящей, яростной медью.
— Пойдем… — сказала Ольга чуть слышно, тронув руку Ковригина. — А то, мне кажется, я сейчас разрыдаюсь…
— Да ну перестань! Все чудесно! С какой это стати?
— Мне больно…
— А ты обратись к Растокину! Он по этой части работает.
— Что мне делать? Уйти? Уехать?
— Не сейчас, подожди. Мы это обсудим…
И отвернулся к Завьялову, к его утомленному, заостренному лицу, ловя свое с ним сходство.
— Видел ваше детище в пустыне. Отличное детище…
— Да, наша матерь — пустыня… Когда там были и как? — Утомленность Завьялова исчезла, глаза стали желтее, песчанее, в стальных разноцветных точках. — Самого все тянет взглянуть на матерь-пустыню.
— Там у моря, за маяком, если идти на север… ну там, где водовод проложен… и два белых камня, напоминающих лошадей у водопоя, помню, я ловил там бабочек… Такая, знаете ли, страсть… И вот гнался, ударил сачком, поймал. Держу против ветра, и в кисее ее крылья огненно-красные, полосуют марлю, и ваш город с башнями, атомной станцией тоже словно в сачке… Так его и запомнил и вижу!
— Приятно, что мы познакомились. Хотелось бы поговорить поплотнее. Некоторые ваши идеи я готовлюсь использовать. Ваши пространственные концепции мне очень понятны.
— Что ж, в Москве повидаемся.
— С наслаждением слушал, как вы Зубкова распотрошили. Он, знаете ли, специально сюда прилетел, чтоб дискредитировать Северный город. Их мастерская свой проект выдвинула. Знаете, такой Версаль в Заполярье…
— Вот, вот, знаю этих аристократов, маркизов… Начинают все с гуманизма. Не спят, не едят, все о человеках пекутся. А в итоге вместо города — классически спроектированный ад с капителями и статуями на каждом углу. Памятник своей персоне возводят.
— Полстраны застроили своими беседками, — смеялся Завьялов. — Есть где играть в «казаки-разбойники»… И еще их тезис: строить в национальном колорите… Дома в тюбетейках, что ли?..
— Мне что понравилось там, в вашем городе, — вспоминал Ковригин. — Иду, а из ваших структур женщины свое добро на солнышко вывесили. Туркменский ковер. Казахская кошма. Русский половик. Украинские рушники. Такое ощущение: город, как инкубатор под солнцем, в котором происходит брожение разных компонентов и созревает универсальная жизнь…
Вот именно! И Северный город, какой он? Ненецкий? Чукотский? Он — механизм, который обязан блестяще работать хоть на Севере, хоть на Луне. А коврики в них стелите, пожалуйста!..
Опять ударило острием, вгоняя по шляпку в плечо. И медленно извлекать четырехгранный кованый клин, стиснув веки.
— Скажи им всем, что ты болен, что тебе невозможно сидеть, — тихо умоляла Ольга.
— Откуда ты это взяла? Мне хорошо! Я хочу танцевать! Пойдем, я не хуже Антонова… — Он поднялся, с силой беря ее за руки. — Ей-богу, мне хорошо!
— Ты наказываешь меня? За все, что было? Назад отбираешь? Тебе это нужно? Зачем? Я не понимаю тебя…
Он и сам не понимал, что за мука. Они стояли среди воющей меди. Лицо ее было в слезах.
Подстанция звенела в ночи, как сбруя, в бубенцах изоляторов. Осыпала с гребенок искры. Медные вожжи стянули потное тело ГРЭС, и оно рвалось в них, мерцая красными топками, толкая пар из ноздрей, запряженное в эту топь. Лисы тихо выли на просеках, слушая ветер в стальных конструкциях, обложенные в тайге огнями буровых и поселков.
Три агрегата, врезанные в бетонный фундамент, как сияющие пузыри, сотрясались от рева огня. Вырабатывали непрерывную молнию. Четвертый, холодный и чистый, был уложен в купель. Вспыхнет мазут. Раскаленный пар ударит в лопатки тончайшего профиля. Двинется ротор. И город черной губой жадно выпьет новый глоток энергии. Шла последняя ночь перед пуском. Инженеры возились в шкафах, просматривая бесчисленные сервизы приборов. Копошились в сплетениях труб. И вдруг ультразвуком раскрыли дефект в водоводе. Изъян в двухтонной задвижке.
Вырезали ее автогеном. Выломали с хрустом, как окорок. И в трубе открылась дыра, словно полость в берцовой кости с вытекшим мозгом, с жирными отеками стали. Инженеры стояли над ней с несчастными лицами. Ночь над станцией гудела дымами и звездами.
Их собирали в маленький промерзший автобус, круживший по ночному городу под синеватым льдом фонарей.
Одного, хмельного, горячего, подняли из-за свадебного стола, грохотавшего рюмочным звоном. Невеста снимала фату, и розовый цветок жениха прижимался к ее груди. Скатерть горела винными пятнами, серебряной фольгой от конфет.
Другого разбудили в теплой постели. И жена, большая и белая, шептала ему. А он провел на прощание ладонью по темным ее волосам. Сунул железный кулак в рукав полушубка.
Третий сидел, закатив глаза, и слушал бульканье радио. Тихую тамбовскую песню, залетевшую на зимнюю Обь. И было ему горячо и печально, когда в дверь его постучали.
Четвертый сидел над книгой, сжав до румянца скулы. И в узких, острых его зрачках отражался чертеж. А ноги в носках двигались по узорной кошме, присланной из аула.
Их привезли на ГРЭС. Мастер тыкал жестким напильником пальца в разорванное железо. Они кивали. Разматывали кабель сварки, шланг автогена. Их промасленные железные робы шумели, как кровельные листы. Станция смотрела на них круглыми изгибами труб, тысячью сияющих глаз.
Петр Чухнов щурил хмельные молодые глаза, работая автогеном, погружая газовый резец в черное железо. Из холодной толщи выступали алые губы, шевелились, шептали Петру. Он касался их пламенем, не давал погаснуть. Губы целовались с огнем, а в Петре звенели его хмель и радость. И не темное литое железо лежало перед ним на бетоне, а ее легкое, гибкое тело на сверкающей оси кружилось и танцевало, отражаясь зеркальными вспышками. Хлопало его по глазам душистой медью.
«Ну еще, ну еще! Для меня танцуй! Не жалей каблуки, завтра пойдем, туфли новые купим! Чего еще? Платье, духи? Хочешь с бисером, как у Кланьки? Бросай ты свою работу, чего к столовке своей прилепилась? Заработаю, шубу куплю из песцов! Кланька увидит, ахнет! Когда за меня замуж пойдешь?..»
Он бормотал и смеялся в шуме своего аппарата. Турбинный зал казался ему свадебным огромным столом, от которого его увели. Ротор в черном кожухе, застегнутый на пуговицы болтов, был как жених. Фирменный знак горел наподобие цветка. А она танцевала, расплескивая медные пряди под самыми перекрытиями свода. Он обнимал ее, а она от него ускользала.
«Выходи! Не хуже, чем эта, свадьбу устроим! Я автогеном сто шуб тебе заработаю! Кланька про меня наговаривает — не слушай! Только скажи, и рюмку в рот не возьму. Да ей же обидно, Кланьке, что с ней гулять бросил. Видишь, тебя люблю!..»
Он двигал струей огня, словно кистью. Выводил цветы на крае белого блюда. Взять на поднос и нести, не пролив, розовый борщ в золотистых кольцах, в ароматном облаке пара. А она выскакивает из-за кипящих кастрюль, в блеске огня, заленоглазая и горячая, несет другие тарелки. Люди в робах бережно их принимают. А она ныряет в пар раскаленной плиты.
«Главное что? Жить, не оглядываться! Ничего не жалеть! Тряпки — тьфу! Если надо, магазин закуплю! Меня люби, я тебя! Кланьку не слушай! И столовую брось. Тебе с такими глазами в кино сниматься. Ты же артистка! Как поешь, как танцуешь!.. Танцуй для меня!..»
Он выписывал вензеля на стали, прогревая ее, обдувая жаркой струей кислорода, нежно касаясь. И сталь оживала. В ней открывались глаза и вновь закрывались веками. Они шли вдвоем под голубоватыми фонарями. Снег скрипел от мороза. У белого берега ледяная хрустящая лодка. Они садятся, обжигаясь о наледи. Их несет среди сугробов. Она прижимается к его распахнутой горячей груди. В небе круглятся многоцветные, исходящие кольцами луны. Она притягивает его жадно к себе. Шепчет: «Согласна… Пойду…» И на повороте протоки заглянула к ним в лодку бетонная громада трубы, помигала красными глазами и скрылась.