«Я определил этот час, как час отрицательного обольщения. Час контрфантазии, наполняющий мир образами, питаемыми отсутствием воли. Очень часто отсутствие воли маскируется в подобие изначально бессмысленного действия, компенсируется искренней верой в некий, освобождающий уверовавшего в этот заговор от всякой гражданской, житейской, профессиональной и так далее ответственности, обольщением — через возвеличивание, то есть придание ему надмировых, надчеловеческих и надлогичных функций — злом, приведения сознания в крайне непродуктивное состояние бессмысленного противостояния… пустоте, наполненной собственным страхом и безволием. Испуганное воображение, — продолжил Савва, — плодит… сначала нелепые действия, а в конечном итоге смирение, равнодушие к собственной участи, социально-гражданский паралич».
Пятый час показался Никите необязательным, в том смысле, что он мог оказаться и первым, и десятым, а мог вообще, как неудалый птенец выпасть из часов, которые кто-то (Никита не помнил, кто именно) назвал «гнездом времени».
Сколько ни вглядывался Никита в неуловимо деформированные, как если бы они отражались в слегка кривящем зеркале, лица бродящих по сектору, не замечающих друг друга людей, он не мог взять в толк, что выражает, что обозначает сей час? С таким же успехом можно было делать некие выводы и обобщения, допустим, глядя на отражение лиц в черном оконном стекле несущегося сквозь туннель вагона метро. Никита так, бывало, и делал. Но никогда не считал откровением мыслишку о том, что вот, мол, люди — это люди, поезд — жизнь, а мчится он на общую для всех станцию назначения — смерть. Цена таким мыслям — пятак в базарный день.
«Час тотального сомнения, — пояснил Савва, — которое рождает гражданский и национальный аутизм и, следовательно, безбожие, а далее — нелепую, немотивированную, абсолютно неадекватную податливость, — я бы сравнил это с потерей иммунитета, когда человек может умереть… да хотя бы от насморка, — к чему-то… совершенно дикому, непродуктивному, позорному, то есть фактически всему, что навязывается посредством минимума логики и максимума эмоций.
Оскопленный сомнением, человек превращается в мировоззренческого евнуха. Он может абсолютно ни во что не верить сколько угодно долго. Но может и по принуждению уверовать в любую абстрактную схему, теорию, термин, тезис, да во что угодно, например, что Вселенной командует… гигантская космическая задница, что стоит только отогнать от власти коммунистическую партию, как дела в государстве пойдут на лад, Запад нас поддержит, а Восток — поймет и так далее. Сомнение — первооснова неких неожиданных социальных конструкций, скажем, таких как внедрение идей равенства, братства, счастья посредством гильотины, тезиса об обострении классовой борьбы по мере продвижения общества к социализму, или упования на “невидимую руку” рынка, которая сама все расставит по своим местам».
Никита почувствовал, как его собственную душу переполняет… сомнение по поводу идиотских, неизвестно зачем сконструированных Саввой часов. Если они и являлись «гнездом времени», то какой-то отвратительной (до), а может, (пост) исторической кукушки, которая, как известно, никогда не сидит в гнезде, не выводит птенцов.
Они показывали время, ведущее в никуда, выливающееся ни во что. У Никиты даже мелькнула мысль, что сомнение — это, в принципе, остановка времени, безвременье и, стало быть, Вечность. Что оно (сомнение) сродни смерти.
И еще он подумал, что внутри каждого обозначенного (и не обозначенного) Саввой часа можно запросто выделить шестьдесят минут, внутри которых данный час детализируется и насыщается динамикой (действием), а внутри каждой минуты — шестьдесят секунд, и так до бесконечности. В общем-то, каждая (малая) составляющая того или иного часа содержала в себе «заархивированную» суть времени, и, таким образом, предстояло всего лишь выбрать положение часовой (минутной, секундной) стрелки, по (внутрь) которому (ого) можно было пустить цивилизацию. В этом заключалась принципиальная самодостаточность времени, которое с одинаковым равнодушием протекало в царском дворце и в концентрационном лагере, равно как и: в предательстве, сомнении, прощании, контрфантазии и так далее.
Никита поймал себя на мысли, что если бы он был архитектором подобных часов, он назвал бы следующий час часом контр- (бес) сомнения, часом слепого действия, которое определяло жизнь человечества ровно в таких же масштабах, как и зрячее бездействие.
Однако же, находившиеся в шестом часе-секторе люди если и действовали, то как-то не вполне осмысленно, то есть полуслепо или не до конца зряче. Один без конца набирал номер телефона, но почему-то всякий раз, услышав ответ, а то и не набрав до конца, бросал трубку. Другой тупо, но с презрением глядя в телевизор, запивал пивом бутерброды, одновременно чиркая что-то в блокноте, оставляя на страницах жирные пятна. Третий с отвращением перелистывал, что-то из них выписывая, глянцевые, напоминающие бабочек с яркими ядовитыми крыльями, проспекты. Четвертый — худой с нервным, дрожащим как степной ковыль на ветру, лицом вел бессмысленный и тяжкий разговор с двумя молодыми — одинаковыми, но определенно не братьями (а если и братьями, то исключительно по общему делу), похожими на невысокие, но широкие шкафчики (если натянуть на них пиджаки и брюки) людьми, вооруженными мобильными телефонами и калькуляторами. Худой что-то объяснял молодым людям-шкафчикам, те же смотрели на него как на идиота, периодически совали ему под нос калькулятор, на котором, надо полагать, были цифры, решительно перечеркивающие все, что предлагал молодым людям-шкафчикам худой с нервным как ковыль лицом.
«Час утраты сущности, — с непонятным удовольствием, как если бы это был самый приятный для него (как отбой для новобранца, дембель для “деда”) час, произнес Савва. — Человек выражает уже не себя, а некую, как правило, чуждую ему функцию: инженер лезет в оптовую торговлю, врач занимается социологическими опросами, литературовед пытается организовать какие-то рекламные кампании, специалист по древнегреческой философии подряжается сочинять сценарии для телевидения. Ни у кого из них, естественно, ничего не получится, но сущность свою они потеряют наверняка. Это все равно, что просверлить дырочку в сосуде души, который, как известно, наполняется один-единственный раз. Сосуд пустеет, в дырочку же хлещет ветер… времени, перемен. Он задувает туда разную дрянь и мусор. Ветер всегда почему-то приносит дрянь и мусор, — заметил Савва. — Даже если вдруг и утащит хорошую вещь, тут же ударит об асфальт, превратит в мусор. А деньги, — произнес почти шепотом, — я имею в виду банкноты, на ветру изнашиваются мгновенно, как если у ветра миллион рук, ветшают прямо… на глазах».
Никита как-то сразу поверил Савве, хотя ему и не выыпало случая убедиться в его правоте. Хотя однажды он увидел в метро на станции «Маяковская» летящую поверх голов сторублевку. Никита подпрыгнул. Сторублевка, естественно, не далась. Тут из туннеля выскочил поезд, и она, приобретя иную логику полета, буквально влепилась в морду нелегально провозимой двумя девчонками огромной черной собаки. Та хлопнула пастью и, похоже, даже не заметила, как проглотила купюру. А может, ей показалось, что это… бабочка.
«Впрочем, в плане денег иногда здесь у кого-то что-то и получается, — продолжил Савва. — Так обезьяна, усаженная за пишущую машинку, может, в принципе, напечатать одно-единственное слово правильно. В плане же личностно-бытийном это почти всегда неудача, катастрофа, откат на до- или постморальные отношения. В общем-то, — пошевелил в воздухе тонкими пальцами Савва, — сами по себе эти отношения не хороши и не плохи, вот только люди их исповедующие, почему-то долго не живут. Тут какая-то загадка, — задумчиво заметил Савва, — жизнь в режиме жертвоприношения, когда ты одновременно жрец и агнец, а также швец, жнец и на дуде игрец. Плохая, а главное, недолгая жизнь. У большинства утрачивающих сущность удел один — немота, переходящая в профнепригодность, точнее в душепрофнепригодность. Утрата без обретения. Обретение без конечной, в смысле, божественной, радости. Радость без души. Душа без… Бога. А без Бога, — подвел итог не только шестому часу, но вообще всему на свете Савва, — души нет. Значит, — тревожно посмотрел на Никиту, — что остается? Прямиком в ад! Вот так-то, — даже сам расстроился. — Человечек хочет срубить немного деньжат, а получается… прямиком в ад. Разве это справедливо?»
Внутри седьмого часа, на первый взгляд, царила идиллия. На скамейке сидели парень и девушка (аллегорические, как догадался Никита, жених и невеста), вроде бы держались за руки, но какими-то вялыми, безжизненными были их руки. И смотрели они не в глаза друг другу, а… ниже, гораздо ниже.
«Час автономии плоти, — с грустью произнес Савва. — Плоть заглотила столько суверенитета, что… в общем-то перестала быть плотью — вместилищем генофонда. Молодые люди более не влюбляются друг в друга как прежде, а если и влюбляются, то на короткое время и без намерения создать семью. Это очень горький, противный Господу час, — вздохнул Савва, — час нелюбви и отсутствующего, в принципе, духа. Час нерожденных, или рожденных без любви детей. Час ликвидации будущего, как класса. Ты же видишь, куда они смотрят. Прекрасное человеческое лицо, воспетое поэтами, запечатленное на тысячах нетленных холстов, а также в мраморе и бронзе, средоточие, дисплей и ретранслятор высоких чувств и благородных страстей более не является волшебным атласом, по которому влюбленные сверяют, торят свои маршруты к полюсу счастья. Теперь в роли этого атласа выступают… половые органы».