Количество чернокожих в квартале неудержимо растет, и ты ловишь себя на мысли: почему только у нас? Почему все они появляются именно здесь?
Они по-другому устроены и ведут себя совсем как дети, утверждает консьержка. Раньше, совсем еще недавно, по улице ходили сплошь белые, теперь она заметно темнеет. Скоро перед отелем «Риц», на Вандомской площади, можно будет вместо «роллс-ройсов» и «мазерати» увидеть вставших на колени и жующих жвачку верблюдов. Если и дальше так пойдет, там скоро будет верблюжий базар, говорит консьержка.
Ну и пусть, думаю я. Потом спохватываюсь: а все-таки жаль.
В отличие от чернокожих арабы немногословны, мрачны, замкнуты и измотаны. Это видно уже по их бистро и пивным, которых полно в нашем квартале. Когда меня спрашивают, где я живу, я отвечаю, что живу в квартале кускус, это любимое арабами блюдо здесь столь же распространено, как в Эльзасе шукрут.
Арабские бистро ничем не украшены, они какого-то песчаного цвета, мне кажется, даже воздух в них насыщен песком. Чувствуешь себя, как в пустыне, и на лицах тех, что стоят за стойкой буфета, часто часами никого не обслуживая, читается эта смесь деланной покорности, недоверия и ненависти, это выражение, какое бывает у бедных родственников. Заведения у них чисто мужские, в отличие от негритянских, куда приходят с женами, сестрами, сожительницами и детьми, приходят целыми семьями, кланами и смеются, болтают, заполняют тесное пространство своими телами, их телесность или сексуальность затягивает, как в водоворот, даже голоса их — сплошная демонстрация плотского начала.
Арабы — не просто меньшинство, хотя и очень многочисленное, они бедные родственники нации, мне кажется, иностранных рабочих здесь не очень жалуют. Очень многие живут здесь без жены и детей, то есть они вдвойне одиноки. Раньше я любил бывать в одном заведении, у Саида, который утверждал, что он не алжирец, а кабил или бербер, он хотел, чтобы его причисляли к более высокой расе, хотя внешне — он был приземист и полноват — его вряд ли можно было отнести к некой элите. Я любил бывать у Саида, у него стояла цилиндрическая железная печка, дававшая ощущение тепла и уюта, но, может быть, еще и потому, что я испытывал потребность быть с теми, кто обретается в самом низу; мне вовсе не хотелось общаться с художниками, с интеллектуалами в Латинском квартале или на улице Сен-Жермен, ни за что не пошел бы я туда. Должно быть, во мне тоже сидела эта мрачная гордая стыдливость, не пойму толком, откуда она во мне взялась, я казался себе чем-то вроде парии, сидел в своей комнате-пенале и стыдился своего одиночества, своей свободы, которой я не умел пользоваться, своего досуга, своих мучений и своего страха, и я сразу бежал к Саиду, который всякий раз встречал меня со смущенной улыбкой, он смущался, потому что считал меня существом более высокого порядка, чаще всего я оказывался единственным белым посетителем, и он смущался перед своими соплеменниками. У Саида я искал приюта, я любил его кухню, еда готовилась в какой-то невообразимой дыре в заднем помещении, это были однообразные блюда: кускус (баранина, говядина) или телячьи котлеты с картошкой, иногда с макаронами, мне все это нравилось. Получив заказ, Саид передавал его повару, называя его шефом, в заднем помещении действительно кухарил усталого вида старик. Я ценил деликатность Саида, приветливость и уважительное отношение, со временем я стал у него желанным гостем, которому он оказывал предпочтение. Поэтому я заглядывал к нему еще до обеда, чтобы пропустить стаканчик, а после обеда даже брал с собой что-нибудь почитать, при этом я мало чем отличался от моего бедного Флориана, был дезертиром, убегал от своей комнаты-пенала, где я чувствовал себя, как в плену, где ждал от себя каких-то свершений, по возможности значительных, а на самом деле просто испытывал страх, и душа моя раскрывалась настежь, словно ширинка на брюках, как выразился кто-то из писателей. В глазах Саида я видел смесь потехи и искренней радости. Со временем я мог приходить, даже когда Саид уже закрывался, у него ведь не было других дел, кроме этого заведения, он и спал в чулане над бистро, семья, утверждал он, должна вот-вот приехать, еще месяц — и семья будет здесь. Но семья так и не появилась, возможно, у него вообще не было никакой семьи. Однажды, возвратясь после длительного отсутствия, я в первый же день решил заглянуть к Саиду, в свое убежище, но вместо Саида за стойкой стоял мрачный толстяк, к тому же косивший на один глаз. Это был преемник Саида, во время моего отсутствия Саид продал бистро или, как здесь говорят, дело и исчез; так я лишился своего прибежища.
Зачем я, собственно, торчу здесь? — спрашивал я себя, я ведь никому не давал обета. Это чувство посещало меня, когда я долго никого не видел, ни с кем не разговаривал, когда мое одиночество становилось невыносимым; когда я до такой степени стыдился своей заброшенности, что не ходил, а крался по улицам: я стеснялся своего отчаяния и боялся, что оно написано у меня на лице. Ах, если бы я жил в квартале, где больше веселья и развлечений, думал я, а не в этом квартале кускус, все гуще заселяемом арабами и чернокожими и все сильнее отягощаемом их проблемами.
Это квартира моей тети, квартира, которую она мне оставила, по этой причине я и живу в Париже.
Я знал много квартир своей парижской тетушки, кстати, у моей мамы тоже была парижская тетя, которую она время от времени навещала, давно, когда мы были еще маленькими, — а мама — молодой женщиной. Тогда считалось шиком быстренько смотаться в Париж, и когда мама возвращалась из таких поездок, она выглядела в моих глазах элегантной иностранкой, молодой дамой из Парижа.
Я знал многие квартиры, в которых жила моя тетя, эта была самой захудалой. Она давно уже владела этой квартирой, но сдавала ее внаем, а сама жила в более удобной квартире вблизи Домесниля, в quartier residentiel, то есть в жилом квартале, как она, слегка преувеличивая, утверждала. Незадолго до своей смерти она продала лучшую квартиру одному музыканту и композитору, а сама переехала в это крохотное жилище, чтобы на вырученные деньги и на пенсию скоротать здесь остаток жизни, ей было уже за семьдесят, Монмартр, входящий в 18-й и 9-й округа, был, кстати, с давних пор ее кварталом, поэтому она, собственно, вернулась к себе домой.
Когда я летним днем 1973 года отправился в поисках квартиры моей тети на улицу Симара, я сгорал от любопытства, но вскоре был разочарован. Хотя эта улица похожа на тысячи парижских улиц, мне она показалась чуть мрачнее других, камни здесь выглядели чуть темнее, чем обычно, — или грязнее? — и не имели ничего общего с белой и желто-серой окраской фасадов, производивших своими кубистическими тонами впечатление изысканности; похожие на осыпающиеся листы мелованной бумаги, фасады так неповторимо впитывали в себя и отражали свет этого залитого сиянием города, что было просто невозможно назвать это иначе, как чем-то одухотворенным или спиритическим. Здесь же серый цвет казался коричневатым или грязно-серым, короче, мне казалось, что я вхожу прямиком в какой-то туннель. Заведения и лавочки следовали здесь одни за другими, но лавочки были без навесов, торговля велосипедами, обойная лавка, бакалея, поставка инструментов, бюро по найму, наладка игровых автоматов, реставрация старой мебели, пошив и починка шуб, магазин здоровой пищи, торговля недвижимостью — все эти заведения были загнаны внутрь, словно их владельцы обитали в пещерах, а не имели в своем распоряжении часть тротуара, как везде в Париже, с тем же успехом они могли разместись свои заведения и в катакомбах. Даже неба здесь не было видно, казалось, оно находилось где-то в другом месте.
В полутемном вестибюле какая-то женщина окликнула меня и, когда я спросил о своей тете, ответила, что она живет в том здании, что во дворе, третий этаж, дверь справа. Я постучал, после долгого ожидания повернул ручку старинного звонка, издавшего треск, после чего сначала послышался собачий лай, а потом и недоверчивый голос тетушки, не отпирая, она спросила, не почтальон ли пришел. Это я, твой племянник из Швейцарии, да я же, я, собственной персоной, открой, прошу тебя, ma tante, сказал я, ma tante я произнес, как произносят mon general. Дверь наконец открылась, и тетя появилась на пороге, она была в купальном халате, еще не привела себя в порядок, но это была, несомненно, она, такая, какой осталась в моей памяти, только несколько похудевшая. Она была маленького роста, моя тетя, на своих коротких ножках она несла изрядно выпиравшее дугообразное расширение, напоминавшее нос корабля, ее собственный нос был тоже несколько великоват, и с этими изгибами или возвышенностями контрастировали маленькие глазки на обычно густо накрашенном лице; волосы она до последних дней своих обесцвечивала. Ее руки, казалось, думали самостоятельно, потому что мыслями она всегда была где-то в другом месте. Она имела обыкновение наклонять голову чуть вбок, что придавало ей задумчивый и какой-то отсутствующий вид. Пока жившие своей собственной жизнью руки готовили, накрывали на стол, расставляли и раскладывали на столе и стоявшем рядом столике разные разности — салфетки, графин с вином, парижский хлеб, солонки и перечницы, — она носила туда-сюда свое задумчивое лицо. О чем она думает? О прошлом? Или занята мыслями о грустном? — размышлял я. Тогда в этой квартире все выглядело по-другому, она была битком набита всякой роскошной на вид, но скорее дешевой мебелью, на своей подставке монументом высился телевизор. Пока «ma tante» бегала маленькими шажками по заставленной мебелью комнате, рядом с ней семенил еще более мелкими, необыкновенно быстрыми шажками толстенький и какой-то жалкий на вид фокстерьер Джимми, собаки всегда окружали мою тетю и всегда отзывались на клички Джимми или Тоб. Последний, уже не помню какой по счету Джимми был удивительным существом, он ел только при свидетелях или если тетя делала вид, что собирается уходить, сейчас же, немедленно. Тетя снимала с вешалки пальто, делала другие подобные приготовления или же брала телефонную трубку и сообщала воображаемой подруге важную новость, она-де собирается без промедления выходить из дома, и Джимми тут же набрасывался на свою еду. Тетя и Джимми вечно бранились, словно старая супружеская пара, равнодушия они не знали, Джимми то осыпали нежностями, то грубо отталкивали и проклинали до седьмого колена. Интонации менялись без перехода, а потому этот Джимми, как, впрочем, и все его предшественники, не только отличался чудачествами, но и был немного не в себе.