Постепенно, по собственной инициативе, профессор начал задавать вопросы и мне, как бы подключая к общему разговору. И вскоре я, если и не стала полноправной участницей семинара, то, во всяком случае, получила право голоса, а некоторые особо демократичные гости обращались ко мне со старомодным и потому смешным словом «коллега».
После семинара, который заканчивался около девяти, я оставалась еще на час помочь Зильберу убрать со стола, в чем он, кстати, тоже участвовал, и мы болтали о том, о сем. Как правило, он рассказывал что-то из своего прошлого, то, что я называла «охотничьими рассказами». В такие минуты он становился совсем домашним, самым настоящим дедушкой, и даже начинал, видимо, расслабившись, ходить чуть шаркающей походкой. Марк шутил, чтобы я была осторожна, а то, глядишь, старому ловеласу еще померещится какая-нибудь шестая, или какая там шла по счету, молодость. Не знаю, может быть, к Зильберу и пришла очередная молодость, а может быть, и не уходила вовсе, но ко мне он относился трогательно, почти по-родственному. Однажды, взволнованная его воспоминаниями, и не желая больше следить за своими словами, я задала вопрос, который давно хотела задать, просто не решалась :
— Профессор, — сказала я, — вы ведь сами знаете, что вы довольно строго придерживаетесь рабочей этики и держите дистанцию и с доктором Далримплом, и с Джефри, и с другими со всеми тоже.
Я все же не доконца потеряла контроль над словами и смогла сформулировать свой вопрос предельно корректно, даже деликатно. Правда ведь: «сначала было слово», — даже и не понимаешь порой, насколько все зависит от того, как выразишь ту или иную мысль.
— И в то же самое время, профессор, — продолжила я, — у нас с вами складываются или уже сложились другие отношения, менее формальные, более, что ли, теплые. Почему так?
Я полагала, что он устал, притомился, но нет, глаза выпрыгнули на самую поверхность лица и застыли на мне отточенными стрелками. Ну все, подумала я, теплые отношения как раз и не сложились. Впрочем, ничего драматического не происходило, он просто встал в свою обычную «психоаналитическую» стойку, встал и молчал. Но я тоже молчала, и ему пришлось отвечать. Голос его показался мне усталым, а может быть, просто расслабленным, и от этой расслабленности его акцент усилился, временами мне даже чудилось, что он перешел на немецкий.
— Видите ли, Марина... —Зильбер снова замолчали снова надолго, но я не удовлетворилась таким ответом и решила держать паузу до конца. — Я сам пытаюсь ответить на этот же вопрос все эти, сколько там, три месяца, что мы работаем вместе...
Это «мы работаем вместе» было очень мило.
— Я, знаете ли, на работе никогда не имел таких отношений, как с вами, мои учителя всегда держали дистанцию, такой своего рода стиль, привычка, закалка старой школы. А потом я обнаружил к тому же, что это лучший способ поддерживать добрые отношения в такой запутанной и нервозной среде, как научный мир. И вот я пытался и не мог понять, почему я, если можно так сказать, сблизился с вами, и единственное объяснение, которое как-то меня удовлетворило, было то, что я просто старею.
Он улыбнулся, и хотя вид у него был печальный, и, понятное дело, что-то трогательное шевельнулось во мне, но я опять почувствовала позу, своего рода игру: вот сейчас я должна его прервать и заверить, что, мол, как вам, доктор, не стыдно на себя поклеп возводить, вы еще мужчина самый что ни на есть. Хотя, если честно, для своего возраста он действительно был «что ни на есть».
Я уже открыла рот, но он остановил меня взглядом. Таким взглядом не то что остановить, а слова назад в глотку затолкать нетрудно.
— Знаю, знаю, не надо. Слова утешения ни к чему, — сказал он, как будто я уже успокаивала его полчаса. — И лишь совсем недавно я понял, в чем дело, почему, Марина, мое отношение к вам своего рода уникально. Ответ оказался прост: потому что вы из моего детства. И не только из моего, — он сделал ударение на слове «моего», — вы из детства моего отца, моего деда, может быть, прадеда.
Я подняла брови: если это и не было обидно, то, во всяком случае, весьма мудрено. Он понял мое замешательство.
— Сейчас поясню. Видите ли, мой отец был немецкий еврей из обеспеченной семьи, врач с хорошим образованием, с хорошей практикой и достаточно, я бы сказал, влиятельный в том маленьком городке под Берлином, где мы жили. Мать же была польской еврейкой, приехавшей в Германию, когда ей еще не было двадцати, одна, вот как вы из России в Америку, впрочем, тогда Польша тоже являлась частью России. Как мои родители познакомились и поженились, подробностей я не знаю, хотя догадываюсь, но жили они хорошо, мать отца ценила и уважала, и любила, по-моему. Тогда, знаете, уважение и любовь были совпадающие чувства, хотя, может быть, это сейчас так кажется.
Похоже, меня ожидала история его семьи, что в принципе не страшило, послушать про старый мир было даже интересно, но подобные рассказы, как правило, затягиваются, а меня дома ждал Марк. Но, судя по всему, он разгадал и это мое опасение, и я подумала: «Все же есть в нем чутье, или тренировка, или знание, или все вместе».
— В общем, не в том дело, не буду вас утомлять подробностями своего происхождения. Просто я к тому, что меня, когда я немного подрос, отправляли на лето к родителям матери в деревню, как, должно быть, вас в детстве отправляли в деревню, да?
— Да, на дачу, — согласилась я.
— Ну вот, и меня на дачу. Мои дед с бабкой с материнской стороны были не то что бедные и простые люди, скорее обычные. Но, конечно, они отличались от родителей моего отца и стилем жизни, и привычками, и тем, что могли себе позволить материально, в общем, жизнь там была незамысловатая, как и полагается в деревне. Вот эта местечковая жизнь и стала моим главным воспоминанием детства, а может быть, и всей моей юности, воспоминанием, одним из немногих, которое я так и несу в себе. Было что-то в ней живое, пронизывающее насквозь, бесшабашное. Там я в первый раз подрался, и в первый раз прочитал Тору, и поцеловался в первый раз, в общем, весь комплекс, который ассоциируется с детством и ранней юностью и который мы связываем с конкретным местом из нашего детства. То есть по большому счету я, Марина, местечковый ребенок. Так вот, вы, — он сделал ударение на «вы», — как раз из того местечка, вы оттуда, из моего детства, из моей молодости, мы только разошлись на какие-нибудь шестьдесят лет. Вы единственная, кто остался из того окружения, я имею в виду не только людей, но и все остальное, что когда-то, собственно, и составляло мою жизнь.
Ну вот, приехали, подумала я. Надо же вот так запросто получить прямо в глаза то, что в Москве считалось чуть ли не оскорблением: «местечковая», само слово-то какое гнусное.
Не знаю, проник ли он в мои мысли или просто догадался, во всяком случае тут же оговорился:
— Нет, Марина, я понимаю, вы из большого города, из интеллигентной семьи, но я не это имею в виду. Я говорю, что ваш типаж оттуда, вернее, опять не так, ваш типаж, преломленный моим сознанием и моей памятью. Вы такая же живая, такая же непосредственная, быстрая, такая же необремененная.
Теперь я постаралась остановить его взглядом, но взглядом у меня не получилось, и я подняла руку, но он не обратил внимания, и рука повисла.
— Необремененная и потому не испорченная, как все остальные, проблемами, заботами, а вместе с ними неизбежно мелочностью, склоками, завистью. А такие, как вы, именно необремененные, бывают только из детства, из памяти. Даже не вы сами, ваша бабушка могла быть оттуда, и я ее мог там встретить, может быть, именно ее я и поцеловал тогда в первый раз. А может быть, это была одна из ваших прабабок, и в нее был влюблен мой дед, а может быть, и еще дальше.
Я всматривалась в него напряженно, до рези, пытаясь разобраться, что же там таиться за крупными, сглаженными возрастом чертами лица, за все еще живыми, удивленно глядящими глазами с тяжелыми, наваливающимися на них веками. И тут я внезапно почувствовала, что через этого старого, умудренного человека действительно проходит какая-то связь с моим прошлым. Которого я, к стыду своему, и не знаю совсем.
— Видите ли, Марина, я понимаю, что это не совсем научно, хотя, кто знает, науку делают люди, но я верю в генетическую память. Я не имею в виду наследственные гены и прочую химию, я имею в виду генетическую память, это совсем другое, некий опыт, впечатления, даже чувства. — Он задумался, сейчас в нем не было ни позерства, ни игры. — Да, да, именно чувства, и, может быть, даже воспоминания конкретных, очень сильных событий тоже есть часть генетической памяти. Знаете, иногда бывает смутное ощущение, что уже происходило, что где-то видел, хотя знаешь точно, что впервые.
Я кивнула, но промолчала.
— Так вот, такой набор я и называю генетической памятью, и передается он не через сочетание хромосом, а, скажем литературно, с молоком матери. Моя бабка однажды рассказала мне, как в молодости, почти еще девочкой, пережила погром, ее спрятал у себя в спальне под периной кто-то из соседей-неевреев. Она рассказывала, как погромщики вошли в дом и спросили у хозяина, не видел ли он евреев из соседнего дома. Тот ответил, что если бы видел, то их не надо было бы искать, и добавил: «Если найдете молоденьких девок, волоките сюда», — они все засмеялись, и погромщики ушли, а бабка моя выжила. И, когда она рассказывала это мне, совсем ребенку, я почувствовал, что не она лежала калачиком под периной, а я сам, и даже более того, что те, кто не успел спрятаться и был убит, изнасилован, растоптан, унижен, — все они и есть я. Видите, Марина, я мальчик из более чем благополучной семьи, не зная тогда, что такое насилие вообще и не понимая слова «изнасилование», вдруг не то что понял, не прочувствовал даже, а пережил все это на себе, даже не осознавая, что именно, как не осознают дети, которые реально переживают насилие. Я называю такое ощущение генетической памятью, которая передается из других поколений, но не на химическом, а на каком-то другом, более высоком и неизвестном пока уровне. Эта память и связывает человека и с его предками, и с его народом, но она определяет не только принадлежность, но и чувства тоже.