Ознакомительная версия.
Он работал на портативной машинке «Оливетти», в углу, за ломберным столиком с зеленым сукном. Он вставал ночью или на рассвете и работал часов до девяти, потом возвращался ко мне в постель, а потом засыпал до полудня. Я тем временем шла выпить кофе с круассаном около Открытого рынка. Тогда круассаны были в новинку в Англии, и это придавало экзотики моему уголку Брайтона. Я прочитывала газету от первой полосы до последней, за исключением спорта, и шла в магазин купить бекон, сосиски и яйца для позднего завтрака.
Деньги из фонда поступали — иначе как бы мы позволили себе обедать в ресторане «Уилерс» и набить холодильник бутылками шабли. В ноябре и декабре Том заканчивал преподавание и работал над двумя рассказами. В Лондоне он познакомился с издателем и поэтом Иэном Гамильтоном, который затеял литературный журнал «Нью ревью» и попросил прозу для какого-нибудь из первых номеров. Он прочел все опубликованное у Тома и, выпивая с ним в Сохо, сказал, что это «вполне хорошо» или «неплохо» — очевидно, высокая похвала в этих кругах.
В легком самоупоении, свойственном недавним влюбленным, мы обзавелись собственными уютными ритуальчиками, собственными условными фразами и фетишами, и субботние вечера проходили у нас по одному и тому же заведенному порядку. Ранним вечером — постель, наше «главное дежурное блюдо». «Примоститься» ранним утром — не в счет. В приподнятом настроении, с посткоитальной ясностью в мыслях, к вечеру мы одевались и, прежде чем выйти на улицу, выпивали почти целиком бутылку шабли. Ничего другого мы дома не пили, хотя оба ничего не смыслили в вине. Шабли выбрали в шутку, потому что его, кажется, любил Джеймс Бонд. Том ставил музыку на своем первоклассном проигрывателе, обычно — бибоп; для меня это был всего лишь аритмичный поток произвольных нот, но звучало изощренно и чрезвычайно продвинуто. Затем мы выходили на пронизывающий морской ветер и шли вниз, в Лейнс, обычно в рыбный ресторан «Уилерс». Полупьяненький Том часто перебарщивал с чаевыми, так что официанты нас признали и с некоторой торжественностью провожали к «нашему» столику в стороне, откуда мы могли наблюдать за другими посетителями и подсмеиваться. Наверное, мы были невыносимы. Для начала мы с важностью заказывали «наше обычное» — два бокала шампанского и дюжину устриц. Не уверена, что они нам нравились, но нравилась самая идея, что мы их едим, — разложенные овалом древние морские существа среди петрушки и располовиненных лимонов, зажиточно блестящая при свечах подушка колотого льда, серебряное блюдо, полированный графинчик с соусом чили.
Когда мы говорили не о себе, к нашим услугам была вся политика: кризис в стране, Ближний Восток, Вьетнам. Теоретически мы должны были бы занимать более расплывчатую позицию касательно войны во имя сдерживания коммунизма, но держались ортодоксальной точки зрения, распространенной среди наших сверстников. Борьба убийственно жестокая и явно проигранная. Мы также следили за мыльной оперой вокруг превышения власти и недомыслия — Уотергейтом. Том, как и большинство моих знакомых мужчин, был отлично осведомлен о составе участников, датах, обо всех поворотах сюжета и мельчайших конституционных нюансах и потому не мог найти во мне полноценного союзника, способного разделить его негодование. Другим полем была литература. Он показывал мне любимые стихотворения, и тут затруднений не было — я их тоже полюбила. Но он не мог пробудить во мне интерес к романам Джона Хоукса, Барри Ханны и Уильяма Гэддиса и был равнодушен к моим героиням — Маргарет Дрэббл, Фэй Уэлдон и последнему моему предмету страсти — Дженнифер Джонсон. Его любимцы казались мне слишком сухими, мои ему — слишком чувствительными, хотя с приговором Элизабет Боуэн он согласился повременить. Единственное, на чем мы сошлись за это время, — новелла Уильяма Котцвинкла «Пловец в тайном море» (у Тома был сигнальный экземпляр). Он находил, что у нее чудесная композиция; мне казалось, что она мудрая и грустная.
Поскольку он не любил говорить о незаконченной работе, я полагала разумным и даже своим долгом заглядывать в страницы, когда он по субботам уходил заниматься разысканиями в библиотеке. Дверь я держала открытой, чтобы услышать, когда он будет подниматься по лестнице. Один рассказ, вчерне законченный к концу ноября, был написан от лица говорящей обезьяны, занятой тревожными размышлениями о своей возлюбленной, писательнице, которая бьется над вторым романом. За первый ее хвалили. Получится ли второй таким же хорошим? Она сомневается. Негодующая обезьяна толчется за спиной — она обижена, из-за работы ей не уделяют внимания. Только на последней странице выяснилось, что рассказ этот на самом деле пишет сама женщина. Обезьяны не существует, она призрак, плод воспаленного воображения. Нет. Нет и нет. Не то. Помимо натянутой и нелепой темы межвидового секса, мои инстинкты восставали против такого рода беллетристических фокусов. Мне надо было чувствовать почву под ногами. На мой взгляд, между писателем и читателем существует неписаный договор, и писатель должен его уважать. Ни единый элемент воображаемого мира, ни его персонажи не должны приноситься в жертву авторской прихоти. Выдуманное должно быть таким же прочным и внутренне непротиворечивым, как реальное. Этот договор основан на взаимном доверии.
Если первый рассказ меня разочаровал, то вторая вещь удивила еще до прочтения. В ней было сто сорок страниц, и после последней фразы проставлена дата прошлой недели. Черновой вариант повести — он скрывал его от меня. Я принялась было за рукопись, но тут из-за сквозняка захлопнулась дверь на площадку, так громко, что я вздрогнула. Я встала, открыла дверь и подперла мотком масленой веревки, при помощи которой Том когда-то втаскивал наверх в одиночку шкаф. Потом зажгла лампочку, подвешенную к стропилам, и воровато приступила к скорочтению.
В повести «С равнин и болот Сомерсета» описывалось путешествие отца с девятилетней дочерью по опустошенной стране, среди сгоревших деревень и городков, где жизни постоянно угрожают холера, крысы и бубонная чума, где вода отравлена, и соседи бьются насмерть за древнюю банку сока, и местные считают себя счастливцами, если их пригласили на праздничный обед из собаки и пары тощих кошек, поджаренных на костре. Когда отец с дочерью добираются до Лондона, там запустение еще мерзее. Среди осыпающихся небоскребов и ржавых машин, на уступчатых улицах, кишащих крысами и одичалыми псами, шайки бандитов с раскрашенными лицами терроризируют нищее население. Электричество — в незапамятном прошлом. Функционирует — и то еле-еле — только само правительство. Его высотный дом торчит над равниной потрескавшегося, проросшего травой бетона. На рассвете по дороге к очереди перед правительственным домом отец и дочь проходят по равнине между «гнилыми растоптанными фруктами, картонными коробками, превращенными в постели, кострищами и скелетами поджаренных голубей, ржавыми жестянками, следами рвоты, зелеными химическими лужами, человеческими и животными экскрементами. Старый сон о горизонтальных линиях, сходящихся к громадному перпендикуляру из стекла и стали, — теперь его невозможно было вспомнить».
Эта площадь, где разворачивается действие средней части, — гигантский микрокосм печального нового мира. Посреди — бездействующий фонтан, воздух над ним «серый от мух. Каждый день сюда приходят мужчины и мальчики, чтобы присесть на широкий бетонный борт и опорожниться». На этом насесте «они похожи на бесперых птиц». Позже, днем, площадь превращается в людской муравейник, в воздухе висит густой дым, стоит оглушительный шум, люди раскладывают свой жалкий товар на цветных одеялах, отец торгуется за обмылок, хотя чистой воды не найти. Все, что продается здесь, сделано давным-давно и способами, которые уже непонятны. Позже мужчина (имя его, к вящей досаде, так и не сообщается) встречает старую подругу, счастливую обладательницу комнаты. Она коллекционерка. На столе — телефон, «от шнура осталось десять сантиметров, а позади него была прислонена к стене катодная лучевая трубка. Деревянный корпус телевизора, стеклянный экран и ручки регуляторов давно оторваны, и только разноцветные проводки обвивали тусклый металл». Она, по ее словам, дорожит такими предметами, потому что это «продукты человеческой изобретательности и расчета. А от нелюбви к предметам один шаг до нелюбви к людям». Он же не видит смысла в этом собирательстве. «Без телефонной сети телефоны — никчемный мусор».
От промышленной цивилизации и всех ее систем, от культуры скоро не останется и воспоминаний. Человек бредет по времени вспять, к животному существованию, когда непрерывная борьба за скудные ресурсы не оставляла места для доброты и изобретательности. Былые дни не вернутся. «Все настолько изменилось, что мне уже не верится, что это мы там были», — говорит ему женщина об их общем прошлом. «К этому мы все время и шли», — говорит отцу какой-то босой философствующий персонаж. В другом месте объясняется, что крушение цивилизации началось с несправедливостей, конфликтов и противоречий двадцатого века.
Ознакомительная версия.