Усевшись у окна и облокотившись на неудобный столик, Генрих достал первое, точнее, самое давнее письмо, написанное матерью много лет назад, и погрузился в чтение. С каждой строкой Генрих терял ощущение времени. Он смотрел на себя глазами Виктории Марковны, которая в каждую строчку, каждое слово своих писем, умудрилась вложить единственное послание. Строчки кричали и молили: я люблю тебя, сын! Прости меня, если сможешь! Между тем мать просто рассказывала о текущих событиях, общих знакомых, о погоде и переменах в жизни, никаких любовных материнских откровений в письмах не содержалось. Жизнеописание, или Дневник Виктории Марковны, – вот как можно было назвать эти произведения краткой формы. Слово за словом, строка за строкой – и пропасть между матерью и сыном становилась все меньше и меньше. В какой-то момент Генрих вновь ощутил себя студентом-мальчишкой, у которого только и есть в целом мире один родной человек, любимый им больше всех на свете. Так, раскрывая очередной конверт, Генрих проживал с мамой Викой каждый день ее жизни, в котором его, Генриха, не было рядом. Она обстоятельно и четко описывала все, что происходило вокруг, и, даже когда не происходило ничего особенного, все равно казалось, что жизнь вокруг мамы Вики кипит, как прежде. Запас корреспонденции иссякал с невиданной быстротой, Генрих буквально проглатывал старые новости от своей любимой – теперь он не сомневался в этом ни секунды – мамы Вики. Она есть у него! Она любит его! Она никогда не предаст, не забудет и не оставит своего сына! Все долгое, тягостное время, которое Генрих провел в заблуждении и отрицании, мать посвятила ему, своей любви к нему. Дядя Миша Есин исчез из жизни Виктории Марковны на третий день после отъезда Генриха в столицу и больше не появился ни разу. Впрочем, больше в ее жизни не появился ни один мужчина. Генрих не знал, да и не мог знать, что каждое утро мамы Вики много лет начиналось с разговора между ним, Генрихом, и ею. Виктория Марковна доставала из серванта старые фотографии и начинала неспешный кропотливый обзор, сопровождая его беседами и рассказами. Образ Генриха стал неотъемлемым спутником всех поступков, мыслей и действий Виктории Марковны. Единственным украшением в ее прежде изысканном и разнообразном наборе украшений осталось скромное колечко, подаренное Генрихом в тот самый злополучный день. Нет, она не перестала общаться с людьми, просто ее окружение сузилось до минимального количества самых верных и любящих друзей и подруг, а затем и среди них была произведена тщательная селекция. В итоге круг общения мамы Вики сузился до минимума, и она стала вполне комфортно чувствовать себя наедине с собой и фотографиями сына. Она ждала. Ждала возвращения сына так, как ждут мужа с фронта, выздоровления любимого ребенка, отгоняя паскудные мысли и веря только в хорошее. Иной раз Вике казалось, что вот сегодня, именно сегодня Генрих приедет домой, и она отправлялась на вокзал, чтобы встретиться с ним. Со временем посещения вокзала стали регулярным ритуалом. Ее все равно никто не ждал дома. Лишь иногда добродушная соседка проверяла, вернулась ли Марковна домой, все ли у нее в порядке, есть ли запас продовольствия и не нужно ли чего...
– Все пишете... – то ли вопросительно, то ли утвердительно произносила соседка, заставая Марковну в привычной позе. Письменный стол, за которым обыкновенно сидела Виктория Марковна, был уставлен фотографиями сына, начиная от младенческих и заканчивая студенческими. Места оставалось разве что для листа бумаги и ручки. Соседка по имени Тамара добровольно взяла на себя функции компаньонки и помощницы, потому что сама была одинока и от природы имела доброе сердце. Тамара ошибочно полагала, что Виктория Марковна такая же забытая Богом и людьми невостребованная единица, как и она сама. Глупая женщина не ведает, что Марковна никогда не бывает одна. С ней рядом всегда, в любое время дня и ночи находился сын.
Обо всем этом Генрих узнал по дороге в родной город из маминых писем. Он не заметил, как потрепанная красная сумка почти опустела. Генрих задумчиво покусывал губу и думал, что он бы согласился отдать, чтобы повернуть время вспять...
В купе, робко постучавшись, заглянула пожилая проводница:
– Молодой человек, через пятнадцать минут вам на выход. Ждут небось родные-то?
– Да, наверное... – неуверенно ответил кучерявый пассажир.
Она с усилием задвинула дверь, оставив щель, через которую проникало полуденное солнце. Лучик нашел незатертое местечко на металлической застежке сумки и расположился на нем, яростно заигрывая с очками задумчивого пассажира.
Генрих нащупал на дне сумки последнее непрочитанное послание. Конверт немного отличался от других, был как-то тяжелее, что ли, весомее и вообще неприятнее на ощупь. Послание было подписано вроде бы, как обычно, но почерк на конверте был каким-то другим, более старательным, не таким летящим. Генрих проверил дату – письмо было написано со значительным отрывом от предыдущего и очень давно, почти полгода от матери не приходило никаких писем, да и это, судя по всему, было написано из последних сил. Это не сулило ничего хорошего. А может, это вообще не мамин почерк? У Генриха все похолодело внутри. Он вспомнил, как стоял перед закрытой дверью, будучи уверенным, что с матерью произошло нечто ужасное, может быть, непоправимое... Противный металлический привкус появился во рту, Генрих вскрыл письмо. К счастью, оно было написано мамой.
«Дорогой мой сынок, больше десяти лет я пыталась вымолить у тебя прощение и надеялась, что ты поймешь меня. Первые годы я еще грезила твоим возвращением и каждый день приходила на вокзал, представляя себе, как ты выходишь из вагона и видишь меня. Как осужденный ожидает с надеждой отсрочки исполнения приговора, так и я тщетно день за днем открывала почтовый ящик, трепеща от мысли, что найду там весточку от тебя. Иногда, подходя с замиранием сердца к бездушному металлическому коробу, разговаривала с ним, как с живым человеком, и молилась изо всех сил, отрекалась от любых благ, просила наказания, болезней, смерти, только бы пришла хоть какая-то весточка, какой-то знак, что ты простил меня и все еще любишь. Понимаю, что время иссякло, что, возможно, ты даже не открывал мои послания с мольбами о прощении. Видно, я слишком усердно молилась, прося твоего прощения в обмен на мою жизнь. По крайней мере, эта мольба была удовлетворена, мне теперь кажется, что мою жизнь кто-то забирает продуманно и постепенно. Все меньше сил остается даже на то, чтобы просто заклеить и подписать конверт. А тебя все нет и нет. Знай, любимый и единственный сын мой, только материнская любовь имеет такую силу, чтобы не ослабеть во времени, а только окрепнуть с единственной целью – поддержать тебя в трудную минуту и окрылить, когда опустятся руки. Знай также, что даже тогда, когда я физически не смогу помочь тебе, я всегда буду рядом. Твоя мама Вика».
Генрих спустился из вагона на ватных ногах. Он вдруг понял, почти физически ощутил, что, скорее всего, приехал на родину напрасно. Внутри грудной клетки образовалось пустое, какое-то засасывающее пространство, стало трудно дышать и даже думать. Генрих желал только одного: он хотел исчезнуть, раствориться, как растворилась Маша, – счастливо улыбаясь, ушла в другую жизнь, ничего не сказав ему на прощание. Он медленно плелся по перрону, и уже в который раз за последние дни горячие слезы жгли щеки невозмутимого гения, ученого, профессора, который верил только в законы, выведенные научным путем. Редкие прохожие с безразличным удивлением бросали взгляды на плачущего взрослого мужика, обнимавшего обеими руками протертую до дыр бывшую красную сумку. Войдя в зал ожиданий, Генрих тяжело опустился на замусоленную деревянную скамью. Он не знал, куда идти, что делать, зачем жить.
Кроме него, в зале почти никого не было. Лишь чернявая уборщица уныло гоняла швабру с грязной тряпкой по рыжей растрескавшейся плитке, да одинокая старушка задумчиво перебирала в руках конец кружевного шарфика. Пожилая женщина была очень худенькой, лицо ее выглядело изможденным, усталым, поза покорного ожидания ссутулила и без того согбенную спину. Уборщица, скорее всего, видела старуху не в первый раз. Небрежно обходя тряпкой стоптанные замшевые туфли женщины, она как-то совсем не агрессивно, а очень привычно ворчала:
– Ну сколько можно сидеть? Что тебе, бабка, некуда податься? Чего ты все ждешь? Неужели непонятно – никто к тебе не приедет. Иди домой, помирай спокойно. Вон дружка себе прихвати, – она кивнула в сторону Генриха, – тоже, видать, не особо торопится. Вишь, как надрался – встать с места не может.
Пожилая женщина неуверенно повернула голову в сторону мужчины. Тот сидел, поставив локти на колени и вонзив пальцы в курчавую седеющую шевелюру. Взгляд его темных глаз был прикован к облезлой красной сумке, которая устало сморщилась в ногах, прямо на вокзальном полу. Пожилая женщина тоже тупо уставилась на сумку и минуты две не сводила с нее глаз. Затем женщина медленно подняла глаза на прибывшего пассажира.