Он – типичный продукт ГДР, сказал себе Ц., физически и психически, вплоть до нервных стволов, мозговых клеток и бессознательных реакций, он – детище того временного решения, что именуется ГДР… и жить с этим невозможно! А поскольку жить с этим невозможно, то всякий, кто попадается на пути, насильно втягивается в не-жизнь. Он один из тех временных, черновых персонажей, из которых состоит вся ГДР, без которых этой страны никогда бы не было; эти люди кичатся своей самостью и самобытностью – а из рыла правительства этой страны вечным текстовым пузырем свешивается словечко «суверенитет». Уж чего-чего, а суверенности в них точно нет. Даже решись я остаться на Западе, думал Ц., все равно, наверное, уже поздно…
По телефону он сказал Гедде: у него в голове такая фантазия, будто виза не ограничивается предписанным годом. Объяснить это непросто, но, может, для меня это случай оглянуться на прошлое… вернись я назад – снова водворился бы в прошлом. А так могу навещать свое прошлое, забредать туда, выезжать на время. Такое чувство, как будто только сейчас мне дано разрешение…
– А справишься ли ты с тем, что найдешь в своем прошлом? – спросила Гедда.
Вопрос показался Ц. странным.
– Пока не знаю. Я как будто с горы вниз смотрю… с откоса, вернее сказать. В детстве были такие откосы, такие отвалы. Темнеет, я не вижу, что подо мной, но знаю, что оно как-то со мной связано, в этом нет сомнений. Точно знаю, что, когда спущусь, меня там ждет что-то неприятное, даже ужасное, зловещее. Я боюсь того, что мне предстоит увидеть, боюсь не вернуться назад…
– Временность – она оттуда, снизу? – спросила Гедда.
Во всяком случае, там нет ничего прочного, ничего, за что можно держаться, на чем строить, там только одичание, ложь и бегство, единственное достоверное – это утраты. Там царит страшное запустение.
– Странный сон, – сказала она.
Так что же это за время, когда он писал для себя? Помнил он плохо, все перекрывал механизм вытеснения.
– Я же и раньше писал, с детства, причем всегда втайне, – сказал он Гедде. – А писание втайне – это само по себе жутковатый образ. В детстве я был хилым недоразвитым адвокатом страха… страха перед молчанием. Ад этого детства был бессловесным, немым, его отличительным свойством было молчание. И этот молчащий ад я стал наполнять словами… малюсенькой чайной ложечкой, черпалкой из игрушечного сервиза, вполовину меньше обычной, стал закидывать в гигантский пустой цех молчания слова… экое разочарование! И мне кажется, будто на самом деле я скрывал писание от самого себя. Потом пошел в рабочие и все это время постоянно пытался тайком писать… и, сдается мне, эти годы были временем сплошного вранья…
Иногда он задумывался, в действительности ли призван для писательства… такое случалось прочесть – призванием писатели обычно оправдывали право на существование самых что ни на есть скучнейших книжек. Но его-то кто призвал, он ведь писал всегда (а, может, по рассеянности просто и не расслышал зова), писал в детской досаде, в раздражении на себя, под гнетом бесконечных послеполуденных часов, в опустелой летней квартире. Слипались глаза, утомленные поскрипыванием пера по сухой бумаге, а он все писал и плыл, уносимый медленным воздушным потоком, как будто подкрашенным ввечеру ушедшими солнцами.
Однажды Ц. пришлось внезапно из этого забытья очнуться. Когда подошло к концу трехлетнее обучение, он неожиданно оказался в мире, откуда не убежать. Он уже не помнил, что именно заставило его встрепенуться. Вокруг него гудел, словно двинулась маршем колонна броневиков, гигантский механический цех. Он понял, что находится на промышленном фронте. Это важнейший фронт в борьбе государства против своей погибели, отсюда не выбраться, целым и невредимым уж точно не выбраться, менять можно только участки фронта. Вскидывая глаза, он видел, что стоит как вкопанный перед мощным серовато-зеленым горизонтальным сверлильным станком: какое-то время (месяц или два) ему предстояло присутствовать тут и участвовать во всех технологических операциях, покуда не наберется премудрости производства со сдельной оплатой и не включится в непростую структуру взаимообусловленных процессов – чтобы потом самому встать за такой же станок, для начала поменьше. Он видел человека, обслуживающего машину: жилистый мужик, разменял уже пятый десяток, морщинистое закрытое лицо, из-под бровей так и зыркают маленькие колючие глаза, следя за работой станка. Пять раз на дню мужик толкал его в плечо рукояткой молота, тычки становились все чаще и жестче: прислонившись к рабочему столу станка, Ц. то и дело засыпал. Завтраки и обеды они жевали, не прерывая хода машины; держа станок в поле зрения, сидели на скамье между полками с инструментами; Ц. пил только лимонад, мужик – пиво (что не разрешалось) и заедал его бутербродами с колбасой; на мягком светлом срезе булки проступали черные отпечатки пальцев, смесь чугунной пыли и смазочных масел; Ц. смотрел, как тот с аппетитом доедает свой бутерброд, ничуть не смущаясь черными пятнами, и думал про себя: «Хоть бы черный хлеб ел, что ли». В скором времени уже и Ц. жевал такие бутерброды с черными жирными пятнами. Все восемь часов мужик не произносил ни слова, Ц. тоже молчал, без слов совершал немногочисленные движения, мастер отдавал приказы поворотом головы или взглядом своих злых глаз. Как-то после очередного тычка Ц. разлепил глаза и повернулся к мастеру – он не знал, какое выражение было у него на лице, но увидел, что тот покрылся мертвенной бледностью и в страхе попятился. До конца смены мастер забился куда-то за машину; назавтра Ц. перевели на самый маленький сверлильный станок, с краю цеха, где изготавливались бесконечные однообразные серии простых крошечных деталек – рабский труд с минимальной временной нормой, при которой восемь часов работаешь не разгибая спины. Впоследствии он ужаснулся: он впервые понял, что был на волосок от убийства.
Три года он обучался той же профессии, что и молчаливый мастер с морщинистым лицом желудочного больного: теперь, став токарем, он влился в элиту квалифицированных рабочих механического цеха завода. Как он только умудрился овладеть этим ремеслом? Из трехлетнего обучения в памяти почти ничего не осталось… разве только стычки с мастерами, когда его публично клеймили позором. По сути дела, он учился в ту пору только тому, как становиться все более одиноким… этот путь начался еще в детстве. В годы учения он продолжал свой путь в одиночество, не оглядываясь назад.
Впрочем, состояние это невозможно было назвать подлинным его именем, само слово одиночество наполняло Ц. ужасом. Он срочно должен начать войну против этого состояния, враждебного жизни, враждебного человеку. Когда одиночество достигало сознания, он начинал с ним сражение – против себя, – вероятно, пожизненное сражение, в котором изначально защищал безнадежное дело…
Все годы учения его, помнится, преследовал страх безумия. В книгах, которые он читал, то и дело всплывала тема безумия… и Ц. постоянно мерещилось, что он наблюдает в себе его симптомы. Обнаруживая в себе эти приметы безумия, он испытывал известное мазохистское удовольствие, но при этом одновременно и страх. А когда эти симптомы вдруг исчезали – снова боялся… испытывал страх, значит, он не вправе претендовать на что-либо иное, кроме предначертанной ему жизни заурядного работяги. Но симптомы возвращались снова и снова; их приходилось держать под контролем: никто не должен ничего заметить… он стал нелюдимым, непроницаемым, неприступным.
Учеба явилась последним этапом перед его поприщем промышленного рабочего, после чего начался ложный путь по стройкам и фабрикам, между которыми он скитался чаще вопреки желанию, нежели по доброй воле. Ложный путь одиночки сквозь орущую, круговой порукой повязанную, инстинктивно работающую массу, с которой он безуспешно пытался установить контакт. Первым делом он добился того, что его перевели подальше от сверлильного станка, не дававшего ни минуты роздыху, к слесарям-механикам в сборочный цех, где зарплата на двести марок меньше; после долгой борьбы разрешение было получено.
Очень многое из той поры он вытеснил из сознания, память блуждала впотьмах. Пытаясь проникнуть во тьму, он моментально натыкался на пугающее чувство вины, отшатывался в испуге. Рассказывать об этом – значит говорить о времени лжи, объяснил он Гедде. Обстоятельства того были заложены, пожалуй, в самой атмосфере тех лет.
То было время, когда страна, в которой он жил, окончательно становилась ГДР, именуясь так вот уже десять лет, данная структура все еще выступала как часть Германии, постепенно эта функция ослабевала, пока не угасла вовсе: в ознаменование этого страну замуровали. В ту пору утверждались основы его писательства: процесс не просто сопровождался, но прямо-таки пронизывался, каким-то неизъяснимым образом пропитывался лживостью. Изредка останавливаясь, он понимал, что вся его жизнь – сплошное очковтирательство, непрерывное выстраивание отвлекающих маневров, за которыми растворяется всякая истинность существования. А поскольку правды не сыскать, придется принять за правду отвлекающие маневры. Поверить в свою же кривду, действовать по предписаниям своего же притворства; он уже и не знал, его мысли порождены вереницей фальши или основаны на далекой, затерявшейся за окольными путями правде. Вспоминались словесные канонады сталинских культурных функционеров против опальных писателей и интеллектуалов: если подобные обличения к кому-то и имели отношение, так это к нему, в его случае это было попадание в самое яблочко: он и впрямь был в ту пору не что иное, как паразит. Все время пребывал в отступлении, сказал Ц., все время бежал от мира, относящегося к его желанию писать безучастно, если не враждебно…