Ознакомительная версия.
Как странно и сладко вспоминать об этом теперь по-английски, а потом еще и подбирать подходящие слова для русского перевода. Идентифицировал ли я себя с Набоковым, читая его русскую прозу в Италии? Я и фотографии-то его не видел до приезда в Америку. Нет, не с ним, а с каким-то воображаемым, составленным из разных кусков образом писателя-изгнанника. С Набоковым ли я почувствовал такую кровную связь уже тогда, больше двадцати лет назад в Ладисполи? С самим Набоковым, настоящим, или же с какой-то сверхидеей писателя, выжженной на страницах его книг тавром любви к слову? В то время мне мало что было известно о его жизни. Я не читал ни одной критической статьи о нем. И то, что я знал о карьере Набокова, пришло ко мне из вторых рук. Мог ли я сопоставлять свою жизнь с его судьбой, когда мне столь мало было о ней известно? Знал ли я, что он уехал из России молодым поэтом, двадцатилетним аристократом, трилингвой с детства? Видимо, да, знал, но теперь уже мне кажется, что я идентифицировал себя тогда не с реальным Набоковым, а скорее, с его выдуманными, вторыми «я». Одно из них, поэт Василий Шишков — герой последнего русского рассказа Набокова — проделывает рембовское сальто-мортале и исчезает из Парижа в 1939-м, опускаясь в «гробницу» своих стихов. Случилось кинематографическое наложение одного времени на другое, и мне трудно отделить себя, читающего Набокова в Ладисполи, от себя сегодняшнего, об этом чтении вспоминающего (теперь уже в обратном переводе). На дворе середина июня, прозрачное бостонское утро, и за окном газонокосилки заглушают детские голоса на школьной площадке. Что я знал тогда в Ладисполи об американских годах Набокова? Только зыбкие очертания его бегства к славе: профессор-эмигрант в какой-то гомеровской глуши, потом бестселлерство «Лолиты». Его швейцарские годы? Ничего. Бабочки? Лишь дуновение крыльев, несущих легенду о нем через советскую границу. Знал ли я, что у Набокова жена еврейка? Думаю, что нет. А его неповторимый английский, наполовину им же самим изобретенный в порыве самокомпенсации? Он до сих пор выводит англо-американских писателей из себя. До приезда в Америку я не попробовал ни маковой росинки английской прозы Набокова, а «Лолиту» впервые прочитал не в оригинале, а в авторском переводе на русский. В то лето в Италии я думать не думал о том, чтобы оставить за кормой русский и перейти на английский. Мне хотелось сохранить все, что у меня было и чем я был — или же все, что мне тогда казалось мной и моим. Вот почему, читая сборник «Весна в Фиальте», я так сильно прочувствовал рассказ «Посещение музея», в котором русский эмигрант осознает невозможность физического возвращения в СССР. Это было и о нас, ожидающих — мы сами не знали чего — в Ладисполи. О нашем русском (советском) прошлом, и о том, что с ним станется. В Ладисполи все мы, беженцы, оказались пленниками в музеях времени, и чем скорее наступало осознание невозможности возврата, тем менее травматичным было освобождение от багажа прошлого.
Я раньше думал, что чтение Набокова было антидотом против шока, вызванного эмиграцией из России и приездом на Запад. Но теперь знаю, что ошибался. Чтение Набокова — это и был культурный шок. Я читал Набокова в ожидании Америки.
Как-то в начале августа, в полуденный зной, от которого плавилась память, я вернулся в Ладисполи из Рима. Сумка была битком набита рыночными трофеями — индюшатиной и акромегалическими овощами. Я переступил через порог квартиры и увидел, что на кухне за столом сидит дядя Пиня, мой двоюродный дедушка из Израиля, и пьет чай с тостами, джемом и рикоттой. Он вскочил, чтобы обнять и поцеловать меня, и его руки как клещи впились в мои плечи. Песчанистые скулы потерлись о мои губы.
— Садись, мой мальчик. Выпей с нами стакан чаю, — сказал дядя Пиня так, будто знал меня всю жизнь.
В нем было что-то обезоруживающе родное, но в то же время назойливое и бесцеремонное — то, что у меня ассоциируется со словом «мешпуха».
Я должен пояснить, что мы ждали дядю Пиню не раньше следующего дня. Он прислал телеграмму: «дорогие прилетаю рим послезавтра ваш пиня».
— Будто бы дожидался, пока мы не решим окончательно, куда нам ехать, — сказала мама, после того как синьора снизу принесла нам телеграмму, роняя пепел со своей тонкой сигареты на пурпурный пеньюар.
— Он не такой, мой дядя Пиня, — возразил папа. — Он идеалист; он был членом социалистического Интернационала. И работал с арабами в пустыне.
Ну работал, так работал.
Мама наказала мне купить побольше овощей и зелени: дядя Пиня был страстным вегетарианцем. Вместо того чтобы провести ночь в отеле в аэропорту «Шарль де Голль», дядя Пиня вылетел из Парижа более ранним рейсом в Милан, а оттуда прилетел в Рим, чтобы поскорее нас увидеть. Его чемодан путешествовал по Италии еще два дня, но у дяди Пини был с собой саквояж с туалетными принадлежностями, коробочкой для вставных зубов, сменой нижнего белья, старым «Бедекером», каким-то русским романом и фотоаппаратом. Он был чемпионом поездок налегке, но зато привез с собой тяжеленные семейные истории и гнетущее ощущение неизбежности и неотвратимости развязки.
Выражение «дядя из Израиля» было легендарным клише наших советских 1970-х и 1980-х. Заполняя заявление на выезд, людям иногда приходилось сочинять легенды о потерянных много лет назад, а теперь чудесным образом обретенных тетушках и дядюшках по матери или по отцу. А у нас был настоящий дядя, один из старших братьев моего покойного деда, который жил в Эреце еще с 1920-х годов. Легендарный дядя Пиня не был плодом фантазии, хотя многое из того, что нам было о нем известно, трудно было представить тогда в Москве. Социалист левого крыла (консервативного израильского премьер-министра Шамира он называл «вонючим карликом»), знаток арабского языка и друг бедуинов, атеист и эксцентрик, любитель русской литературы и эротического искусства. И вот теперь дядя Пиня сидел на кухне нашей ладисполийской квартиры. Он прилетел из Израиля, чтобы нас обнять. И узнать поближе. А может, и для того, чтобы уговорить нас отправиться с ним в Израиль, где родственники уже подыскали для отца место врача, а правительство спонсировало публикации литературных произведений репатриантов.
Впервые я услыхал о дяде Пине от моего отца, когда мне было девять лет, и родители одной ногой уже ступили в чистилище отказа. Мой отец, выросший в послевоенном Ленинграде, знал о дяде Пине от своей бабушки и от ее детей, которые остались в России. В 1930-е и 1940-е получение брифа из мест, которые тогда именовались Палестиной, было крупным событием для всей нашей ленинградской родни. После 1949 года регулярная переписка с дядей Пиней прекратилась: все опасней становилось иметь родственников в Израиле.
К концу дяди Пининого визита в Ладисполи мы не только многое узнали о его жизни, но и сумели заполнить пробелы в общей истории нашей семьи, добавив то, что поведал он, к тому, что нам самим было известно. Пиня и его два младших брата родились между 1907 и 1911 годами в Каменец-Подольске или его окрестностях. В те годы Каменец-Подольск был крупным региональным центром юго-западной Украины. Первая жена моего прадеда — отца дяди Пини и его братьев — умерла, оставив двух маленьких детей. Владелец мельниц, успешный предприниматель, мой прадед женился на девушке, которой было уже двадцать пять, по тем временам старой деве, да еще из бедной еврейской семьи. Она вырастила его старших детей, мальчика и девочку, как собственных и принесла ему еще троих мальчиков — Пиню, моего деда Изю и Пашу. В каком-то смысле приемные дети были ближе моей прабабке, чем единокровные, и почти всю жизнь прожили бок о бок с ней.
В семье говорили на идише; дети владели разговорным украинским и польским, а позже в гимназии освоили литературный русский. Насколько я могу судить, дядя Пиня не очень ладил с отцом, который хоть и не сторонился современной жизни, но при этом уважал еврейские традиции. После бар-мицвы дядя Пиня ни разу больше не молился и не ходил в синагогу, а к моменту нашей встречи в Ладисполи был заклятым врагом всех религий и религиозных институтов.
Пока дядя Пиня с братьями росли в Каменец-Подольске, режимы и оккупационные войска продолжали сменять друг друга: временное правительство, большевики, украинская Директория, деникинцы, войска Симона Петлюры, польские подразделения и снова большевики (на этот раз пришедшие уже надолго). К 1922 году дядя Пиня был убежденным социалистом и сионистом. Он хотел стать агрономом и заниматься сельским хозяйством. В 1924 году он отплыл из Одессы в Яффу на борту советского парохода «Новороссийск». Ему не суждено было увидеть больше ни родителей, ни трех из четырех своих братьев, ни единственной сестры. В конце 1970-х он смог повидаться с младшим братом Пашей в Венгрии.
В Палестине дядя Пиня выучился на землемера и стал работать. Он женился на женщине с Украины, и дома они говорили по-русски и на иврите. Двое Пининых сыновей родились в 1930-е годы, и младший из них был ровесником моего отца. К тому времени наша семья уже перебралась с Украины в Ленинград. Общаться с родственниками из находящейся под Британским мандатом Палестины было пока еще относительно безопасно, и оба брата, дядя Пиня и мой дед Изя, были в курсе ожидаемого прибавления в семьях друг друга и договорились дать детям одинаковые или похожие имена. У того и у другого родились мальчики, и обоих назвали в честь иудейского царя.
Ознакомительная версия.