Почти весь день он просидел с широко открытыми глазами, словно глядя в оставленную им долину. Что же, все стало ясно. Вся его прежняя жизнь была пронизана ложью. По собственному выражению, он «питался ложью»… для отроческих лет эта пища естественна, и он поглощал ее с жадностью. Прежде всего он сказал себе: впредь будь осторожнее. Надо жить открыто и честно, не потому, что тебя волнует чье-то мнение, просто таковы правила избранной тобой игры. С самообманом покончено. Самое главное, хватит притворяться, будто его волнуют женщины… потому что его привлекает только один пол, его собственный. Он любит мужчин и любил их всегда. Его заветное желание — обнять их, слиться с ними всем своим существом. Он признался себе в этом только теперь, когда потерял человека, ответившего ему взаимностью.
11
После этого кризиса Морис ощутил себя мужчиной. До сих пор — если считать, что человека можно оценивать по какой-то шкале, — он едва ли был достоин чьей-то любви, сам никого не воспринимал всерьез, с сокурсниками вел себя нейтрально и не слыл человеком надежным — потому что именно так относился и к себе самому. Но теперь он мог предложить высший из даров. Идеализм и грубость — спутники отрочества — наконец сомкнули ряды, сплелись — и возникла любовь. Возможно, такая любовь никому не была нужна, но он и не думал ее стыдиться, потому что тут проявлялось его «я», не тело или душа, но именно «я», объединявшее то и другое. Он все еще страдал, но откуда-то взялось ощущение торжества и победы. Боль позволила ему укрыться от мнения света в особой нише, предназначенной только для него.
Ему предстояло сделать еще много открытий, и, прежде чем он познал некоторые, глубоко скрытые тайны — жуткие тайны его натуры, — прошли годы. Но метод постижения он освоил, и каракули на песке его больше не волновали. Он слишком долго пребывал во сне и не мог быть полностью счастлив, но тело его налилось силой, и он испытывал некую аскетическую радость — как воин, у которого нет дома, зато в избытке оружия.
Учеба шла своим чередом, и вскоре Морис решил поговорить с Даремом. Возможности слов открылись ему поздно, поэтому он ценил их весьма высоко. Почему он должен страдать, заставлять страдать друга, если словами все можно поправить? Он уже слышал, как говорит: «Я люблю тебя не меньше, чем ты меня», а Дарем в ответ: «Правда? Тогда я тебя прощаю». Пылкой молодости такой разговор представлялся вполне возможным, хотя Морис сомневался, что все тут же встанет на свои места. Он, однако, предпринял несколько попыток, но отчасти из-за его робости, а отчасти из-за робости Дарема они не увенчались успехом. Несколько раз он натыкался на безжалостно запертую дверь, либо в комнате Дарема оказывались люди; иногда он входил, но, когда гости удалялись, Дарем исчезал вместе с ними. Морис приглашал его вместе пообедать — безрезультатно. Предлагал подвезти на теннис — у Дарема всегда находилась отговорка. Когда их пути пересекались во дворе, Дарем делал вид, будто что-то вспомнил, и стремглав убегал прочь. Морис удивлялся — как это ребята ничего не замечают? Но студенты, как правило, народ ненаблюдательный, им дай Бог в себе разобраться. То, что Дарем перестал сюсюкать с этим Холлом, заметил разве что один преподаватель.
Случай Морису все-таки представился — после заседания дискуссионного общества, в которое входили оба. Дарему предстоял экзамен на степень бакалавра с отличием, и он официально сообщил: на заседания пока ходить не будет, нет времени. Но очередную встречу предложил провести у него в комнатах — хотелось проявить гостеприимство. Этот поступок был вполне в его духе — он терпеть не мог быть кому-то обязанным. Морис тоже пришел и просидел целый вечер, хотя тоска была смертная. Когда все, включая хозяина, высыпали во двор глотнуть свежего воздуха, Морис остался — ему вспомнился первый проведенный в этой комнате вечер… интересно, можно ли вернуть прошлое?
Дарем вошел, сразу не заметив, кто именно находится в комнате. Не обратив на Мориса ни малейшего внимания, он принялся готовиться ко сну.
— Однако ты суров, — озлился Морис. — Тебе непонятно, каково это, когда в голове полная сумятица, оттого с тобой так трудно.
Дарем покачал головой, как бы не желая слушать. Вид у него был такой болезненный, что у Мориса возникло неукротимое желание схватить его, обнять.
— Ну что ты меня избегаешь? Дай мне возможность высказаться, ничего другого я не хочу.
— Мы высказывались целый вечер.
— Я имею в виду «Симпозиум», как в Древней Греции.
— Холл, сколько можно дурью маяться? Неужели не ясно, что оставаться с тобой наедине я не хочу? Мне это неприятно. И не надо заводить старую песню. Что было — то прошло. Все. — Он ушел в другую комнату и начал раздеваться. — Извини, может, это невежливо, но за последние три недели нервы у меня стали совсем ни к черту.
— У меня тоже! — воскликнул Морис.
— Ах, бедненький!
— Дарем, я страдаю, как в аду!
— Ничего, скоро отпустит. Это всего лишь ад презрения. Тебе ведь нечего стыдиться? Стало быть, истинные муки ада тебе неведомы.
Боль была настолько невыносимой, что Морис всхлипнул. Тут не было никакой фальши, и Дарем, уже собиравшийся закрыть между ними дверь, смилостивился:
— Ладно, хочешь — давай поговорим. Но о чем? Ты намерен за что-то извиниться? Но за что? Можно подумать, это ты мне надоел. Но ты не совершил ничего плохого. Вел себя достойно с первого до последнего дня.
Морис запротестовал, но впустую.
— Настолько достойно, что обычное дружелюбие я принял за что-то другое. Ты был так рад видеть меня, особенно в день моего приезда, что я неправильно истолковал твои чувства. И очень казню себя за это. Я не имел права прерывать свои занятия — я был погружен в книги и музыку, когда ты появился первый раз. Едва ли тебе нужно мое извинение, Холл, но я приношу его со всей искренностью. Меньше всего на свете я хотел тебя оскорбить.
Голос его звучал негромко, но четко, лицо походило на разящий меч. Морис стал что-то лепетать о любви.
— Ладно, хватит. Быстро женись, и обо всем забудешь.
— Дарем, но я люблю тебя.
Дарем горько засмеялся.
— Правда… и всегда…
— Спокойной ночи.
— Говорю же тебе, правда… я затем и пришел, чтобы сказать… я к этому отношусь, как ты… я всегда был такой, как греки, только не знал…
— Поподробней, если можно.
Все слова тут же выветрились из головы. Старая болезнь: когда его просили что-то растолковать, язык словно завязывался узлом.
— Холл, не надо перегибать палку. — Дарем поднял руку, потому что у Мориса вырвался всхлип. — Ты пришел меня утешить — это очень порядочно с твоей стороны, но всему есть предел: кое от чего меня просто воротит.
— Я и не перегибаю…
— Извини, я сказал лишнее. Во всяком случае, уходи. Слава Богу, что я попал в твои руки. Любой другой доложил бы обо мне декану или полиции.
— Ну и черт с тобой, чего еще от тебя ждать! — воскликнул Морис, пулей вылетел во двор и услышал, как стукнула наружная дверь. Снедаемый яростью, он стоял на мосту… ночь напоминала ту, первую ночь — моросил мелкий дождик, тускло поблескивали звезды. Он не думал о том, что у Дарема были свои три недели страданий, что яд, выделяемый одним человеком, для другого вовсе не яд. Его бесило другое: друг его теперь не тот, каким был раньше. Пробило двенадцать часов, час, два, а он все прикидывал, что же сказать, когда сказать уже нечего и языковые ресурсы напрочь исчерпаны.
А потом… обезумевший, безрассудный, насквозь промокший, в первом мерцании рассвета он увидел окно комнаты Дарема, и сердце подскочило до неба, сотрясая основы самого его существа. Оно вскричало: «Ты любишь и любим!» Он дико огляделся по сторонам. «Ты сильный, — кричало сердце, — а он слаб и одинок». И сердце взяло верх над рассудком. В ужасе от того, что он собирается сделать, Морис ухватился за средник и запрыгнул в окно.
— Морис…
Он опустился на пол комнаты — и имя его донеслось из далеких грез. Буря враз отбушевала в его сердце, и воцарился неведомый дотоле чистейший штиль. Его друг позвал его во сне. Минуту он стоял, околдованный, потом дар речи вернулся к нему, и, мягко положив руку на подушки, он выдохнул:
— Клайв!
12
В отроческие годы Клайва почти не терзали какие-то мрачные загадки. Он ясно мыслил, обладал обостренным восприятием добра и зла и вскоре пришел к выводу: ему ниспослано проклятие свыше. Человек глубоко религиозный, искренне желавший найти путь к Богу и ублажить Его, он в раннем возрасте понял, что над ним довлеет и другое желание, свойственное еще жителям Содома. В природе этого явления он не сомневался: мир его чувств был очерчен яснее, нежели у Мориса, его не раздирали противоречия между идеалом и грубой реальностью; соответственно, ему не понадобились годы, чтобы перекинуть мостик через разделявший эти два берега пролив. Судьба наделила его влечением, которое привело к уничтожению Содома, этого погрязшего в грехах города. До плотских утех дело, конечно, не дойдет, но почему, почему из всех христиан так наказали именно его?